Дядюшка Пушкина, поэт Василий Львович Пушкин, написал такую эпиграмму:
Какой-то стихотвор, – довольно их у нас! –
Прислал две оды на Парнас.
Он в них описывал красу природы, неба,
Цвет «розожелтый» облаков,
Шум листьев, вой зверей, ночное пенье сов,
И милости просил у Феба.
Читая, Феб зевал и наконец, спросил, –
Каких лет стихотворец был,
И оды громкие давно ли сочиняет?
«Ему пятнадцать лет», – Эрата отвечает.
«Пятнадцать только лет?» – «Не более того».
– «Так розгами его!»
Вот как сжал эту эпиграмму Пушкин:
Мальчишка Фебу гимн поднес,
«Охота есть, да мало мозгу.
А сколько лет ему вопрос?» –
«Пятнадцать». – «Только-то? Эй, розгу!»
Одной маленькой черточкой, буквально двумя словами, Пушкин умеет дать тончайшую характеристику лицу или положению. Гершензон когда-то указывал на следующие стихи из «Евгения Онегина». Татьяна написала письмо Онегину.
Но день протек, и нет ответа,
Другой настал: все нет, как нет.
Бледна, как тень, с утра одета,
Татьяна ждет: когда ж ответ?
Она ждет ответного письма Онегина. Но – она «с утра одета». Этой чуть заметной черточкой Пушкин показывает, что в душе Татьяна ждет не ответного письма, а приезда самого Онегина.
Мать Татьяны собирается везти ее в Москву. Описывается сцена отъезда. Впрягают лошадей в «забвенью преданный возок».
На кляче тощей и косматой
Сидит форейтор бородатый.
Почему «бородатый»? Форейторами ездили обыкновенно совсем молодые парня, чаще даже – мальчишки. Вот почему: Ларины безвыездно сидели в деревне и далеких путешествий не предпринимали. И вот вдруг – поездка в Москву. Где уж тут обучать нового форейтора! И взяли старого, который ездил еще лет пятнадцать-двадцать назад и с тех пор успел обрасти бородой. Этим «бородатым» форейтором Пушкин отмечает домоседство семьи Лариных. (Наблюдение насчет форейтора сделано Г. Б. Орентлихером, концертмейстером Радиокомитета.)
Прибежали в избу дети,
Второпях зовут отца:
«Тятя! тятя! наши сети
Притащили мертвеца».
Каким образом сети притащили мертвеца? Сам рыбак дома, другие рыбаки чужою сетью не позволили бы себе работать. Не сами же ребята могли закинуть сеть и вытащить мертвое тело! Ребята выведены маленькими. Как же сети вытащили мертвеца? Если внимательно вчитаться в стихотворение, то ответ совершенно ясен.
«Где ж мертвец?» – «Вон, тятя, э-вот!»
В самом деле, при реке,
Где разостлан мокрый невод,
Мертвый виден на песке.
На песке был разостлан для просушки невод, волны выбросили, на него мертвое тело, и у ребят получилось впечатление, что мертвец вытащен из воды этим неводом.
Очень также характерно в этом отношении и стихотворение Лермонтова к А. О. Смирновой. В первоначальном виде оно было такое:
В простосердечии невежды
Короче знать вас я желал,
Но эти сладкие надежды
Теперь я вовсе потерял.
Без вас хочу сказать вам много,
При вас я слушать вас хочу.
Но молча вы глядите строго,
И я в смущении молчу.
Стесняем робостию детской,
Нет, не впишу я ничего
В альбоме жизни вашей светской,
Ни даже имя своего.
Мое вранье так неискусно,
Что им тревожить вас грешно.
Все его было бы смешно,
Когда бы не было так грустно.
И вот какая великолепная бабочка вылупилась из этой корявой куколки:
Без вас хочу сказать вам много,
При вас я слушать вас хочу,
Но молча вы глядите строго,
И я в смущении молчу.
Что ж делать! Речью неискусной
Занять ваш ум мне не дано.
Все это было бы смешно,
Когда бы не было так грустно.
У Пушкина в вариантах к «Графу Нулину»:
Он весь кипит как самовар…
Иль как отверстие вулкана
Или – сравнений под рукой
У нас довольно – но сравнений
Не любит мой степенный гений,
Живей без них рассказ простой…
Это действительно характерная особенность Пушкина, – он не любит образов и сравнений. От этого он как-то особенно прост, и от этого особенно загадочна покоряющая его сила. Мне иногда кажется, что образ – только суррогат настоящей поэзии, что там, где у поэта не хватает сил просто выразить свою мысль, он прибегает к образу. Такой взгляд, конечно, ересь, и оспорить его нетрудно. Тогда, между прочим, похеривается вся восточная поэзия. Но несомненно, что образ дает особенный простор всякого рода вычурностям и кривляньям.
Зачем оригинальному художнику стараться быть оригинальным? Микеланджело. Душа переполнена небывалыми, никем никогда не воплощенными образами. Безбородый, голый Христос с торсом и с чудовищными мускулами Геркулеса. Богородица с трупом сына на коленях, – нежная шестнадцатилетняя девушка. Могучая мужская фигура «Ночи» с прилепленными конусами женских грудей. Одно только нужно: смелость быть самим собой.
– Epatez de bourgeois! – Ошарашивай мещанина! Как это характерно для средненького таланта и для бездарности! Провел ли бы Микеланджело хоть одну линию резцом, написал ли бы Бетховен хоть одну ноту, чтоб кого-нибудь «ошарашить»?
Я не знаю, было ли это напечатано. Я это слышал от лиц, близко знавших художника В. И. Сурикова. Его картина «Утро стрелецкой казни». Утренние сумерки. Лобное место. На телегах – привезенные на казнь стрельцы с осунувшимися от пыток лицами, с горящими восковыми свечами в руках. Солдаты-преображенцы. Царь Петр верхом распоряжается приготовлениями к казни. Смутно вырисовываются виселицы.
Когда Суриков уже кончал картину, заехал к нему в мастерскую Репин. Посмотрел.
– Вы бы хоть одного стрельца повесили!
Суриков послушался совета, повесил. И картина на три четверти… потеряла в своей жути. И Суриков убрал повешенного.
Эмиль Золя. – «Брюхо Парижа», глава 1. Витрина колбасной лавки. «Выставка была расположена на подстилке из мелко нарезанных обрезков голубой бумаги; местами тщательно разложенные листья папоротника обращали некоторые тарелки в букеты, окруженные зеленью. Это был целый мирок вкусных вещей, жирных и таявших во рту. Сперва, в самом низу, у стекла, шел ряд банок с жареными ломтиками свинины вперемежку с банками горчицы. Повыше лежали маленькие окорока с вынутою костью, такие красивые, круглые, желтые от тертых сухарей. Затем следовали большие блюда: красные и лоснящиеся страсбургские языки в шпеке, казавшиеся кровавыми рядом с бледными сосисками и свиными ножками; черные кровяные колбасы, свернувшиеся, точно безвредные ужи; ливерные колбасы, сложенные по две, готовые лопнуть от избытка здоровья; простые колбасы, похожие на спину певчего в серебряной мантии…» И так долго еще, долго! Больше, чем! столько же! И подумать, что еще несколько десятков лет назад могли это читать вполне серьезно и не принимать за величайшее издевательство над собой!
Как легко было так писать! Взял записную книжку, стань перед витриной и пиши! Описывать наружность человека: лоб у него был белый и открытый, густые брови нависали над черными вдумчивыми глазами, нос… губы… волосы… И так дальше. Или обстановку комнаты: посреди стоял стол, покрытый розовою скатертью с разводами; вокруг стола было расставлено пять-шесть стульев… Комод в углу… В другом углу… И так дальше. А нужно-то совсем не так: закрой глаза и вдумайся, дай себе отчет: что тебе больше всего бросилось в глаза в данном лице или обстановке? И этими-то двумя-тремя чертами, – но чертами характерными, яркими, – все и опиши. И довольно.
Бунин. – 1915 г. В текущих альманахах и журналах время от времени появляются рассказы Ив. А. Бунина. И каждый из них вполне справедливо вызывает бурный восторг критики и именуется шедевром. И верно, – истинный шедевр. Но вот что странно: говорить об этих шедеврах решительно нечего. О любой безвкусной и далеко не шедевренной вещи Л. Андреева можно проговорить два-три часа, о «В‹ойне› и м‹ире›» – целый вечер, о «Фаусте» – десяток вечеров. А тут – шутка ли: «шедевр!» – а больше сказать нечего. И обыкновенный тон критич‹еского› отзыва такой:
«На первом месте, бесспорно, нужно поставить рассказ Бунина, представляющий истинный шедевр. За ним следуют…» И на следующих критик оживает, спорит, возражает…
Как будто помещена при входе в рай – икона. Каждый благоговейного крестится, – «шедевр!» – прикладывается к иконе с облегченным сердцем! и проходит дальше…
Когда вы описываете мужчину, женщину, местность, думайте всегда о ком-нибудь, а чем-нибудь реальном.
Стендаль.
Это – глубоко верное замечание. Нужно настойчиво, не уставая, искать подходящего человека – на улице, в театре, в трамвае, в железнодорожном вагоне, пока не найдешь такого, который совершенно подходит к воображаемому тобою лицу. И тогда уж прилепись к этому человеку целиком. И он даст тебе массу самых неожиданных и прелестных деталей, которые оживят задуманный тобою образ неузнаваемости. То же и с пейзажем. Сила Льва Толстого, что он всегда делал так.