«Возвращается обратно. Ответ передан на словах».
А на словах ответ был: ничего не могу сказать, делайте, как знаете.
Разумеется, махнули рукою и продавать лошадей не стали. А через месяц, поевши еще корму рублей на шестьсот, лошади были проданы с аукциона по пятнадцать рублей.
Железные дороги опять стали, почтово-телеграфное сообщение с Россией прекратилось. Но стачечные комитеты объявили, что перевозка войск с Дальнего Востока будет производиться правильно. Волею-неволею начальству пришлось вступить в сношения с харбинским стачечным комитетом. И воинские эшелоны шли аккуратно.
Дисциплина в войсках со дня на день падала все больше. В штабах предупреждали офицеров, чтоб они обращались с солдатами как можно мягче, чтоб не вступали в пререкания из-за неотдачи чести. Солдат старались занимать на стоянках гимнастикой, военными прогулками, играми. «Вестник Маньчжурских Армий» пестрел письмами в редакцию разных ефрейторов, фейерверкеров и санитаров. Они писали, что стыдно нам, братцы, огорчать нашего царя-батюшку, нужно нам слушаться начальства, молиться богу, первее же всего – не пить водки, от нее, проклятой, все зло бывает. Конечно, бывают и средь офицеров плохие начальники, но в общем начальство всею душою заботится о нас, и мы должны быть ему благодарны.
Солдат читал, другие слушали и смеялись.
– Кто подписался?
– Афанасий Гуревич.
– Дурак!.. Пиши, Максимка, письмо в редакцыю: я, рядовой Максим Прохоров, заявляю, что писаны одне глупости.
– Как откроют бунт большой, вот тогда и держись! – вздыхал другой.
Армия на глазах трещала и разваливалась. Собственно говоря, никакой армии уже не было, – было огромное скопище озлобленных людей, не хотевших признавать над собою никакой власти.
По полкам у солдат отбирали патроны. Велено было строго следить, чтоб в помещениях солдат не было никого посторонних, чтоб даже в соседнюю деревню не отпускать солдат без билетов, делать внезапные поверки и безбилетных арестовывать.
Носились слухи, что где-то в саперном батальоне было собрание солдат-делегатов, что решено в Николин день перебить всех офицеров и поделить между солдатами суммы из денежных ящиков. Несмотря на неоднократные опровержения начальства, среди солдат упорно держался слух, что все войсковые экономические суммы велено поделить между солдатами.
В будни кое-как еще можно было ездить по дорогам, в праздники, когда солдаты были пьяны, это было почти немыслимо.
Верховой офицер обгоняет кучку солдат, вслед ему несутся ругательства.
– Ишь, едет! Давайте, братцы, ссодим его!.. Всех вас, мерзавцев, перестреляем, дай срок! Покуражились над нами, будет.
Однажды я встретил на дороге шедшую под конвоем большую толпу обезоруженных солдат. Все были пьяны и грозны, осыпали ругательствами встречных офицеров. Конвойные, видимо, вполне разделяли настроение своих пленников и нисколько им не препятствовали. Солдаты были из расформированного отряда Мищенка и направлялись в один из наших полков. На разъезде они стали буйствовать, разнесли лавки и перепились. Против них была вызвана рота солдат.
Арестованные рассказывали, что они два дня не ели, не пили, что их обещали отпустить домой в сентябре, а держат до сих пор.
– Мы покажем! Мы еще покажем! – угрожающе твердили они в опьянении от водки и от злобы.
Как-то вечером, в праздник, я гулял с двумя сестрами. Солнце село. По узкой дороге вдоль кустов навстречу нам шел подвыпивший бородатый солдат в коротком полушубке. На околыше его фуражки был номер одного из наших полков.
– Ваше благородие! Как тут пройти в штаб дивизии? – спросил он меня.
– Вон-она деревня, за кустами. Ты не на ту дорогу свернул, нужно было прямо идти.
– Благодарим.
Солдат стоял и загадочно смотрел на меня.
– А ты сам откуда? – спросил я.
– Из штаба дивизии, – поспешно ответил он. Но околыш фуражки показывал, что он говорит неправду. – Ваше благородие, дайте папироску!
Я дал. Мы закурили.
– Когда же, наконец, ваше благородие, мы домой пойдем?
– Не знаю, – вздохнул я. – Говорят, в январе.
– Мы на это несогласны, мы забастовку сделаем! Вон мне жена из дому пишет: лошадь продала, корову; все проела, ничего нет. Нужно все к севу добывать, а это что же? Ноябрь, декабрь, февраль, январь, – эва! Мы несогласны, как вам угодно!
– Голубчик, я-то тут при чем же? Ведь и мне самому так же хочется домой, как и тебе.
– Вам что! Вам какое жалованье идет, – живи и не тужи! Я бы с таким жалованьем десять лет стал ждать! А нам жалованье сорок три с половиной копейки было, да и то теперь, по мирному времени, сократили. Вам ждать – нажива, а нам – разоренье, сума!
Возразить на это было нечего: конечно, получая около двухсот рублей в месяц, ждать было легче.
– Когда же нас отправят? Ваше благородие! – угрожающе приставал солдат.
– Ведь по очереди теперь отправляют, приказ был. Кто раньше пришел, тот раньше и уходит.
– Ви-идишь ты! Это как же так по очереди? Тринадцатый корпус только что пришел из России, ему телеграмма была от Линевича, чтоб остановился в Чите, – а он до Харбина доехал, а потом назад? Девятый корпус тоже недавно пришел, а уж опять-таки ушел. Это что же такое? Мы несогласны!..
Было ясно, – солдат всячески старался вызвать меня на столкновение.
– Ну, так вот она дорога в штаб! – прервал я его и пошел с сестрами.
– Дорога! Я и без вас ее знал!.. Пойду уж домой. Шел к земляку, да не стоит: поздно.
– Куда домой? – засмеялись сестры.
– В Мценский полк.
– Ты же сказал, ты из штаба!
Солдат усмехнулся, махнул рукою и пошел по полю через каоляновые гряды.
– Спутаешься так, иди по дороге, она прямо ведет.
– Э, солдат везде найдет дорогу!..
Он прошел сотни три шагов, потом в сумерках круто повернул к дороге и остановился под деревом у китайской могилы. Мы прошли мимо. Солдат стоял и молча смотрел на нас, потом пошел по дороге следом.
– Да-а… Кто воюет, а кто горюет!.. – вызывающе, с угрозою в голосе, говорил он, и следовали цинические ругательства.
Сестры волновались. Мы замедлили шаг, чтобы пропустить солдата вперед. Он обогнал нас и медленно шел, пошатываясь и все ругаясь. Были уже густые сумерки. Дорогу пересекала поперечная дорога. Чтобы избавиться от нашего спутника, мы тихонько свернули на нее и быстро пошли, не разговаривая. Вдруг наискось по пашне пробежала в сумраке пригнувшаяся фигура и остановилась впереди у дороги, поджидая нас.
Делать было нечего. Мы повернули назад и пошли, к деревне. Солдат бегом нагнал нас.
– Так-то вы воюете, а? – задыхаясь, заговорил он. – С сестрами тут по ночам безобразничаете (так-то вас и так-то)?
Я мигнул сестрам, чтоб они шли к деревне, а сам остановился с солдатом.
– Послушай, голубчик, ну, как тебе не стыдно так скандалить?
– Нет, вы что тут такое делали, а?! В одну сторону, в другую, – думали, спрячетесь от меня?.. Сестры!.. Милосердные!.. Что вы такое делали?
Он напирал на меня левым плечом, отмахнув назад сжатый кулак.
– Вот вы как воюете? Давай пять рублей, с-сукин сын!.. А то сейчас вас раскрою!
– Пяти рублей ты, конечно, не получишь. А отчего мы от тебя уходили, – попробуй-ка, сообрази сам.
– Я зна-аю!.. Я все понимаю!
– Ничего, брат, ты не понимаешь! Отошли мы от тебя потому, что ты пьян.
– Нет, я не пьян!
– Ну, а по совести, – сколько сегодня выпил?
– Действительно, как я именинник, то две чарки ханьжи (ханьшину) выпил, а я не пьян!
– Ну, хочешь вот что: пойдем в деревню, спросим первого встречного, пьян ты или нет. Если скажут нет, я плачу тебе десять рублей.
– Пойдем!
Мы пошли к деревне.
– Бог с вами! Давайте три рубля! – вдруг сказал он.
– Что?.. Нет, пойдем, пойдем; спросим раньше.
– И рублевки не дадите?
– Не дам.
– Ла-адно! – угрожающе произнес солдат. – Недолго погуляешь! Дай время, – со всеми вами разделаемся!
И он свернул в кусты.
То, что уже ясно почувствовалось во время мукденского разгрома, что с каждым месяцем росло все больше, теперь достигло меры, превзойти которую было невозможно.
Всякая спайка исчезла, все преграды рушились. Стояла полная анархия. Что прежде представлялось совершенно немыслимым, теперь оказывалось таким простым и легким! Десятки офицеров против тысяч солдат, – как могли первые властвовать над вторыми, как могли вторые покорно нести эту власть? Рухнуло что-то невидимое, неосязаемое, исчезло какое-то внушение, вскрылась какая-то тайна, – и всем стало очевидно, что тысяча людей сильнее десятка.
Все, что долго и прочно накапливалось в солдатской душе, вырвалось наружу и медленным, жутко-темным, угрожающим вихрем начинало крутиться над армией. Поражающее неравенство в положении офицерства и солдат, голодавшие дома семьи, бившие в глаза неустройства и неурядицы войны, разрушенное обаяние русского оружия, шедшие из России вести о грозных народных движениях, – все это наполняло солдатские души смутною, хаотическою злобою, жаждою мести кому-то, желанием что-то бить, что-то разрушать, желанием всю жизнь взмести в одном воющем, грозном, пьяно-вольном урагане.
Восьмого декабря мы, младшие врачи госпиталя, получили бумагу. В ней объявлялось, что мы отчисляемся от госпиталя и командируемся в Россию в распоряжение московского военно-медицинского управления. Собственно говоря, это было увольнение в запас. Но в таком случае нам должны бы были выдать прогонные деньги до места нашего призыва. Чтоб избежать этого, нас здесь не увольняли, а «командировали» в Россию.
Итак, – конец! Скоро опять – свободные люди, скоро опять отношение твое к окружающим будет определяться свободною оценкою, а не видом погонов на плечах, количеством на них полосок и звездочек. Конец!
Почти полтора года пробыли мы в Маньчжурии. Много было лишений, много пережито тяжелого. Являлось желание подвести итог, дать себе отчет, – что же ты тут сделал? Итог получался печальный. Оборудование нашего подвижного госпиталя стоило около полутораста тысяч, ежемесячный бюджет его был в шесть-семь тысяч; сто двадцать пять человек было оторвано от своего дела в России и придано к госпиталю. Что же мы тут делали? В промежутке между боями по целым месяцам стояли свернутыми или принимали единичных больных, чтобы сейчас же отправить их дальше. Когда наступал бой, мы почти в самом начале его свертывались и поспешно уходили назад. Если бы нас здесь не было, если бы наш госпиталь совсем не существовал, решительно никто от этого не пострадал бы, никто бы даже не заметил нашего отсутствия.
Гречихин, Шанцер и я, мы выехали вместе из Куанчендзы на Харбин. Ехало много офицеров и врачей, также отправлявшихся в Россию. Подвыпившие солдаты входили в купе, садились, не спрашиваясь, рядом с офицерами, закуривали.
Наутро мы приехали в Харбин. Здесь настроение солдат было еще более безначальное, чем на позициях. Они с грозно-выжидающим видом подходили к офицерам, стараясь вызвать их на столкновение. Чести никто не отдавал; если же кто и отдавал, то вызывающе посмеиваясь, – левою рукой. Рассказывали, что чуть не ежедневно находят на улицах подстреленных офицеров. Солдат подходил к офицеру, протягивал ему руку: «Здравствуй! Теперь свобода!» Офицер в ответ руки не протягивал и получал удар кулаком в лицо.
Вспыхивали страшные драмы. Во Владивостоке артиллерийский капитан Новицкий встретился на улице с солдатом: два Георгия на груди, руки в бока, в зубах папироска. Новицкий остановил солдата и сделал ему замечание, что тот не отдал чести. Солдат, ни слова не говоря, с размаху ударил его кулаком в ухо. Новицкий, по обычной офицерской традиции, выхватил шашку и раскроил обидчику голову. Это увидели солдаты, помещавшиеся в чуркинских казармах. Они выбежали из казарм и погнались за Новицким. Новицкий вбежал в офицерское собрание и заперся, солдаты стали ломиться. В собрании было еще несколько офицеров. Новицкий застрелился. Ворвавшиеся солдаты жестоко избили остальных офицеров. Били поленьями и каблуками, преимущественно по голове. Два офицера через несколько дней умерли в госпитале. Об этом тогда было рассказано в газетах.
Мы ждали поезда на вокзале. Стояла толчея. Офицеры приходили, уходили, пили у столиков. Меж столов ходили солдаты, продавали китайские и японские безделушки.
– Сколько веер стоит? – спросил сидевший за стаканом чая полковник.
– Два рубля, ваше высокородие!
– Дорого, – равнодушно сказал полковник и положил веер обратно.
– Дорого?.. Мало жалованья получаете? – возразил солдат, грозно оглядывая его.
Полковник встал и, как будто все равно собирался уйти, направился к выходу.
– До-орого! – вдогонку ему кричал солдат. – Копейку не хочешь дать заработать солдату! Мало деньжищ тут загреб!.. С-су-укин сын!..
В Харбине всем движением по железной дороге заведовал стачечный комитет. На глазах творилось что-то необычное и огромное. Среди царства тупо-высокомерной, неповоротливой и нетерпимой власти, брезгливо пренебрегавшей интересами подвластных, знавшей лишь одно требование: «не рассуждать», вдруг зародилась новая весело-молодая власть, сильная не принуждением, а всеобщим признанием, державшаяся глубоко-проникавшими корнями в вырастившей ее почве. Старая власть с враждебным негодованием косилась на эту нежданную, никакими параграфами не предусмотренную власть; пыталась игнорировать ее, пыталась разыгрывать из себя силу; но вскоре ходом вещей была вынуждена, ломая себя, с кислою улыбкой протянуть руку нечиновному соседу и вступить с ним в переговоры.
Более умные из представителей власти понимали, что единственным выходом из их отчаянного положения было вступить в сношения со стачечным комитетом, заведовавшим перевозкою войск. Вестей из России не было; рвавшаяся домой армия волновалась все грозней; дисциплинарная связь, как насквозь проеденная ржавчиною цепь, разлеталась по всем звеньям. Первый пьяный праздник, первая вспышка, – и произошел бы еще никогда не виданный взрыв, пошла бы резня офицеров и генералов, части армии стали бы рвать и поедать друг друга, как набитые в тесную банку пауки. Владивосток уже дал первое предостережение. В Чите, в Красноярске войска перешли на сторону восставших.
Более тупые из представителей власти не хотели ничего знать. Они не видели занимавшегося вокруг пожара, не видели гор взрывчатого материала, ждавшего только искры. Эти легко воспламенимые горы они слепо принимали за гранитные скалы и надеялись, опираясь на них, все воротить к старому. Во главе этих представителей власти стоял командующий третьей армией генерал Батьянов, приехавший на театр войны уже после Мукдена. Он настаивал на том, чтоб ни в какие сношения со стачечным комитетом не вступать. Усиленно агитировал в войсках, повторял скверную сплетню о японских миллионах, осыпал клеветами забастовщиков. При первой наступившей возможности, как потом сообщалось в газетах, он послал в Петербург донос на Линевича.
Следом за Батьяновым шли другие. Начальник тыла, генерал Надаров, в своих речах к солдатам тоже старался выставить виновниками всех их бед революционеров и стачечные комитеты, говорил о понятности и законности желания залить кровью творящиеся безобразия. «Недалек, быть может, тот день, когда я всех вас позову за собою, – заявлял генерал. – И тогда никого не пощадим! Я пойду во главе вас и первый буду резать стариков, женщин и детей».
В ответ на эти речи стачечный комитет объявил, что не повезет в Россию генералов Батьянова и Надарова. Со смехом рассказывали, как Надаров, переодевшись в штатское платье, поехал было инкогнито в Россию, но его узнали на одной из станций и вежливенько привезли назад в Харбин. Ему пришлось, как говорили, на лошадях ехать во Владивосток, чтобы оттуда переправиться в Россию морем.
В приказе главнокомандующего предписывалось, чтоб посадка в вагоны офицерских чинов, едущих в Россию одиночным порядком, производилась в строгой последовательности, по предварительной записи. Но в Харбине мы узнали, что приказ этот, как и столько других, совершенно не соблюдается. Попадает в поезд тот, кто умеет энергично работать локтями. Это было очень неприятно: лучше бы уж подождать день-другой своей очереди, но сесть в вагон наверняка и без боя.
В двенадцатом часу дня подали поезд. Офицеры, врачи, военные чиновники высыпали на платформу. Каждый старался стать впереди другого, чтоб раньше попасть в вагон. Каждый враждебно и внимательно косился на своих соседей.
Поезд подошел и остановился. Мы ринулись к вагонам. Но вагоны были заперты, у каждой двери стояло по жандарму.
– Отпирай двери!
– Когда первый звонок будет, тогда отопрут.
Все теснились к ступенькам вагонов. Каждый старался протиснуться краешком плеча, потом выпрямлял плечо и оказывался впереди.
– Послушайте! Вы же видите, тут стоят! Куда вы лезете?
– Да не толкайтесь, что за безобразие!
Пассажиры крепко цеплялись за ручки и перила, чтоб их не оттиснули. Поручик-сапер заглянул в промежуток между вагонами и увидел, что ведущая в вагон дверь не заперта. Когда жандарм отвернулся, он быстро вскочил на буфер, перепрыгнул на другой и исчез в вагоне. Высокий военный врач старался поймать сапера за полы и в негодовании кричал:
– Эй, эй, поручик! Куда?!. Какое вы имеете пра…
Но вдруг и сам врач вскочил на буфер и тоже исчез в вагоне.
Из вагона назад вышел поручик.
– Господа! Оказывается, весь вагон уж полон!
– Как полон?!
Жандарм отлетел в сторону. Пассажиры, грубо и озлобленно работая локтями, стали вскакивать на буфера. Толкались, перепрыгивая через упавших. Было противно, но мелькнула мысль: «прозеваешь, – и завтра и послезавтра будет то же самое!» И я ринулся вслед за другими на буфера.
В узком коридорчике вагона теснились, сталкивались, ругались. Около меня немного приотворилась запертая дверь купе. Я быстро сунул ногу в отверстие и протиснулся в купе. В нем были Шанцер и четыре незнакомых офицера.
– Виноват, тут все уже занято! – встретил меня офицер.
– Будьте покойны, все равно не уйду! – возразил я.
– То есть, как это не уйдете?.. Купе на четыре человека, а нас тут и так шесть!
– Где же шесть? Вас пять.
– Мы заняли место еще для одного товарища, он на платформе при вещах.
– Ну, это меня не касается! Его тут нет, я и сажусь.
Голоса повышались. И по всему вагону, во всех купе и в коридорчике кричали, препирались и ругались. В наше купе ломились новые пассажиры.
– Господа, давайте уж лучше кончим! – предложил я. – Уйти отсюда я все равно не уйду, а вы видите, ломятся новые пассажиры. Давайте лучше заключим общий оборонительный союз, а там как-нибудь устроимся.
Все рассмеялись, и союз был заключен.
Кругом все еще ругались и кричали. Соседнее купе оказалось занятым каким-то негром в блестящем цилиндре, в дорогой меховой шубе, и изящною, накрашенною дамою с подведенными глазами. Эта парочка танцевала в харбинских кафе-шантанах кэк-уок и теперь ехала на гастроли на станцию Маньчжурия.
Штабс-капитан в потертых погонах кричал на жандарма:
– Я тебя спрашиваю, как тут очутилась эта эфиопская харя?! Мы их в толпе не видели, когда у вагонов стояли… С той стороны их впустил, на чаек получил?.. Мы здесь кровь проливали, нам нету места, а они кэк-уок танцевали, им нашлось отдельное купе?!
Наконец, поезд двинулся. Все рассаживались и устраивались на взятых с бою местах. Слава богу! Как-никак, а наконец поехали. Впереди – Россия.
Поезд мчался по пустынным равнинам, занесенным снегом. В поезде было три классных вагона; их занимали офицеры. В остальных вагонах, теплушках, ехали солдаты, возвращавшиеся в Россию одиночным порядком. Все солдаты были пьяны. На остановках они пели, гуляли по платформе, сидели в залах первого и второго класса. На офицеров и не смотрели. Если какой-нибудь солдат по старой привычке отдавал честь, то было странно и необычно.
И во всех эшелонах было то же. Темная, слепая, безначально-бунтующая сила прорывалась на каждом шагу. В Иркутске проезжие солдаты разнесли и разграбили вокзал. Под Читою солдаты остановили экспресс, выгнали из него пассажиров, сели в вагон сами и ехали, пока не вышли все пары.
Нам рассказывал это ехавший в нашем поезде мелкий железнодорожный служащий, в фуражке с малиновыми выпушками. Все жадно обступили его, расспрашивали. Впервые мы увидели представителя, осиянного всемирною славою железнодорожного союза, первым поднявшего на свои плечи великую октябрьскую забастовку. У него были ясные, молодые глаза. Он с недоумевающей улыбкой говорил о непонимании офицерами происходящего освободительного движения, рассказывал о стачечных комитетах, о выставленных ими требованиях.
– А скажите, как у вас, все слушаются стачечных комитетов?
Железнодорожник сдержанно улыбнулся.
– Да, у нас дисциплина не то, что у вас. Одно слово стачечного комитета, – и все сразу бросят работу, от инженера до последнего стрелочника.
Он говорил еще, что раньше они требовали реформ; теперь же, когда поведением после 17 октября правительство показало свое вероломство, они уже требуют революции…
На следующий день к вечеру мы прибыли на станцию Маньчжурия. Предстояла пересадка, а поезд наш запоздал. Пришлось ночевать на станции.
Здесь было уже полное царство стачечного комитета. Все выглядело так ново, необычно и невиданно, будто перед глазами развернулся какой-то буйно-фантастический сон. Рядом с пожелтевшим, загаженным мухами объявлением военного губернатора Забайкалья ярко белело новенькое объявление от «Комитета служащих и рабочих Забайкальской железной дороги». В объявлении сообщалось, что посадка в вагоны возвращающихся с Дальнего Востока воинских чинов будет производиться в строгом порядке записи; записываться там-то; никакого различия между генералами, офицерами и нижними чинами делаться не будет; в вагоны первого класса вне записи будут сажаться сестры милосердия и больные; остальные места первого класса, второго и так далее до теплушек заполняются по порядку записи. В конце заявлялось, что кто не будет подчиняться распоряжениям стачечного комитета, того не повезут совсем.
Мы пошли записываться. В конце платформы, рядом с пустынным, бездеятельным теперь управлением военного коменданта, было небольшое здание, где дежурные агенты производили запись. На стене, среди железнодорожных расписаний и тарифов, на видном месте висела телеграмма из Иркутска; в ней сообщалось, что «войска иркутского гарнизона перешли на сторону народа». Рядом висела социал-демократическая прокламация. Мы записались на завтра у дежурного агента, вежливо и толково дававшего объяснения на все наши вопросы.
В залах вокзала везде было оживление, лица смотрели светло и празднично. Железнодорожный машинист, окруженный кучкой солдат, читал им требования, предъявленные главнокомандующему читинским гарнизоном:
– Двенадцатое: свобода и неприкосновенность личности, – начальники не должны ругаться и бить солдат, все должны обращаться с солдатом вежливо и говорить ему вы; никто из начальников не должен рыться в сундуках солдата; письма должны с почты отдаваться солдату, не распечатывая… – Солдаты жадно слушали, задерживая дыхание. Проходившие офицеры молча косились на них.
Официанты сообщили нам, что завтра у них официантский митинг; они собираются «экспроприировать» буфет и вести его впредь на артельных началах, без хозяина… Вошел радостно-взволнованный рабочий, с черными от железа руками, и крикнул на всю залу:
– Товарищи! Делегаты вести привезли: в России в шешнадцати губерниях войска перешли на сторону народа!
Передавались и другие вести: в Севастополе все броненосцы захвачены восставшими матросами, адмирал Чухнин с офицерами атакует их на миноносцах, крепостные форты разрушены артиллерийским огнем, убито десять тысяч человек…
Был кругом обыкновенный российский большой вокзал. Толкались обычные носильщики, кондуктора, ремонтные рабочие, телеграфисты. Но не видно было обычных тупо-деловых, усталых лиц. Повсюду звучал радостный, оживленный говор, читались газеты и воззвания, все лица были обвеяны вольным воздухом свободы и борьбы. И были перед нами не одиночные люди, не кучки «совращенных с пути», встречающих кругом темную вражду. Сама стихия шевелилась и вздымалась, полная великой творческой силы.
Что это, – юности лучшие сны?
Вижу – и верить глазам не решаюсь…
Там, в Маньчжурии, я про это читал, но все было далеким, трудно-вообразимым. Здесь впервые широко развернулось перед глазами то, о чем я читал, вдруг стало видно глубоко вдаль, и сделалось ясно, что за два года нашего отсутствия, в России, действительно, родилась светлая свобода. Ее могли теперь бить, душить, истязать. Но, раз рожденная, она была бессмертна. Убить и положить ее в гроб было уже невозможно.
Утром подали поезд. Пришли два железнодорожника со списком. Произошла посадка. Агент выкликал по списку фамилию, вызванный входил в вагон и занимал предназначенное ему место. Кто был недоволен вагоном или своим местом, мог остаться ждать следующего поезда, – по этой же записи он имел право попасть туда одним из первых.
Толстый, краснолицый капитан, отдуваясь, раскладывал вокруг себя свои вещи и говорил:
– Нет, ей-богу молодцы забастовщики!.. Ни толкотни, ни спешки, ни ругани. У каждого свое место… А то, как из Харбина выезжали: первое, – чуть руку себе не сломал, второе, – спал в коридоре, как собака…
Приехали мы в Читу. Здесь революция царствовала. Читинский губернатор Холщевников был под арестом, городом управлял революционный комитет.
На вокзале нам рассказали про курьезный случай, происшедший здесь несколько дней назад. Ехал в Россию командир одного корпуса с тремя генералами из своего штаба. Один из генералов обругал на вокзале помощника начальника станции, грозил побить его, кричал, что он продался японцам и жидам. Генералы поужинали на вокзале, воротились в свой вагон, пьют чай. Показалось им странно, – что это поезд стоит так долго? Выглянули, – их вагон отцеплен, стоит один; вокруг часовые с винтовками. В вагон входят три офицера без погонов и двое штатских.
– Один из вас оскорбил сейчас помощника начальника станции, – объявил генералам штатский. – Потрудитесь перед ним извиниться. Если извинитесь, то вы просидите в вашем вагоне сутки под арестом и поедете дальше. Если не извинитесь, – совсем не поедете.
Мялись, мялись генералы. Нечего делать, пошли, извинились. Отсидели свои сутки и поехали дальше.
До Читы мы ехали довольно скоро и ровно. От Читы помчались дальше быстрее любого экспресса. Дело вскоре, объяснилось: к нашему поезду прицепили вагон, в котором ехали на съезд в Иркутск железнодорожные делегаты.
– Ну, слава богу, теперь можно быть спокойным: с начальством едем! – острили офицеры и с ироническою почтительностью поглядывали на вагон, в который не допускался никто посторонний.
На станциях мы встречали вооруженных милиционеров. На одном разъезде нас обогнал поезд с боевой дружиной, мчавшейся на соседнюю станцию, где черносотенцы напали на рабочих.
Проехали мы Кругобайкальскую дорогу. На Мамаевом разъезде, когда наш поезд обгонял воинский эшелон, из солдатской теплушки с силою полетел в наш вагон большой камень; оба оконные стекла разлетелись вдребезги, одному офицеру ушибло колено. Всю ночь мы мерзли.
В Иркутске нам предстояла новая пересадка. Садиться в вагоны так, как в Маньчжурии, было куда приятнее, чем так, как в Харбине. Мы обошли вагоны и предложили пассажирам заблаговременно составить список всех едущих, чтобы в Иркутске не бегать записываться каждому отдельно, а прямо представить список тому «начальству», какое окажется в Иркутске, – стачечному комитету или коменданту. Все с удовольствием согласились. Порядок записи был определен жеребьевкой, мы составили список и выбрали для представления списка депутацию из одного штаб-офицера, одного военного врача и одного прапорщика запаса.
Мы были верст за сорок от Иркутска. В вагон вошел взволнованный кондуктор и сообщил, что на станции Иркутск идет бой, что несколько тысяч черкесов осаждают вокзал.
– Какие такие черкесы? Откуда?
Около Иркутского вокзала расположен поселок, населенный кавказцами, – черкесами, армянами и грузинами. Несколько дней подряд в этом поселке шел погром. Ехавшие с нами два иркутских обывателя рассказывали, что кавказцы поселка – профессиональные грабители; кто вечером зайдет в поселок, исчезает бесследно; полиция боится кавказцев, и все грабежи остаются нераскрытыми. Недавно нашли в поселке труп зарезанного солдата. Солдаты с эшелонов и рабочие бросились громить поселок и избивать черкесов. При разгроме лавок будто бы нашли массу солдатских шинелей, винтовок и еще теплый труп унтер-офицера. Черкесы созвали из окрестностей своих земляков и напали на вокзал, чтобы отомстить.
В этих рассказах о еще теплых трупах и бесцельных убийствах солдат звучало что-то странное и знакомое, чувствовались за кулисами чьи-то предательские, кровавые руки. Пассажир, несколько дней назад проезжавший через Иркутск, видел самый погром. Он вышел на крыльцо вокзала. Поселок горел, из лавок расхищались товары; на его глазах солдат-погромщик размозжил железною полосою голову бежавшему черкесу. А около вокзала стояла выстроившись рота солдат под командою офицера и спокойно смотрела. Пассажир спросил офицера, отчего он не остановит погрома.
– Мне не приказано вмешиваться. Велено только охранять вокзал.
Поезд мчался. Впереди на черном небе чудился отсвет далекого зарева, сквозь грохот вагонов как будто слышались выстрелы. Все осматривали и заряжали свои револьверы.
Мы приехали в Иркутск поздно ночью. На вокзале все было тихо и спокойно.
Посадкою в вагоны здесь заведовало военное начальство. Наша депутация со списком отправилась к коменданту. Он жил тут же у платформы, в вагоне второго класса. Депутацию принял маленький, худенький офицер с серебряными штабс-капитанскими погонами, с маленькою головкою и взлохмаченными усиками. Депутация вручила ему список. С безмерным, величественным негодованием офицер отодвинул от себя список концами пальцев.
– Виноват! Тут функционирует не стачечный комитет! Никаких списков я принять не могу, каждый должен записываться у меня лично… И затем, – что это за список? Волков, Айзенберг, Филиппов… Кто такой Волков? Что это за Айзенберг?.. Должны писаться чин и звание… Предпочтение при посадке будет отдаваться штаб-офицерам…
– Когда же мы поедем?
– А это как выйдет по записи. Уж на два дня вперед запись заполнена.
Все толпою хлынули в вагон записываться. В узком коридорчике шла давка, выход был один, тот, кто записался, протискивался к выходу, с трудом продираясь сквозь напиравшие навстречу тела. Дело происходило 18-го декабря. Первых человек пять комендант записал на 20-е, человек по десять на 21-е и 22-е. На 23-е никого не записал. Я с товарищами попал на 24-е, – почти через неделю!