bannerbannerbanner
Воспоминания

Викентий Вересаев
Воспоминания

Полная версия

Наконец встал. Чувствовал необычайный прилив сил и небывалую радостность. Ах, как все вокруг было хорошо! И милые люди, и поместительный наш дом, и тенистый сад. И еще особенная радость: получил из Петербурга номер „Всемирной иллюстрации“, в нем был напечатан мой рассказ „Мерзкий мальчишка“, – тот самый, который был принят в „Неделю“ и не помещен из-за малых своих размеров. Я его потом послал во „Всемирную иллюстрацию“.

Сел писать новый, только что задуманный рассказец – „Загадка“. Писал его с медленною радостью, наслаждаясь, как уверенно-спокойно работала голова. Послал во „Всемирную иллюстрацию“. Напечатали в ближайшем номере. И гонорар прислали за оба рассказа. Вот уж как! Деньги платят. Значит, совсем уже, можно сказать, писатель.

В конце июля поехал для наблюдений к родственникам-помещикам, рассеянным по Тульской губернии. Их много было у нас: Смидовичи, Левицкие, Юницкие, Кашерининовы, Пиотровские, Кривцовы. Произошло у меня несколько недоразумений. Приехал в Одинцово, – богатое имение брата моей бабушки, Ивана Ивановича Левицкого. Ефремовский уездный предводитель дворянства, высокий старик с седыми волосами и седой бородой, очень напоминавший Тургенева. Его жена, Полина Васильевна, сухонькая, надменная и очень бонтонная старушка; прозвание среди родственников ей было: „тихо-хитро-сплетенная“. Приехав, я разлетелся на террасу, где оба они сидели рядом на мягком диванчике в тени дикого винограда, и, по-родственному, крепко стал целовать в губы. Почувствовал, как Полина Васильевна недовольно отшатнулась. И все время была со мною очень холодна. Как воспитанный внучек, я должен был почтительно поцеловать им ручки, а не лезть целоваться в губы. Но у нас в доке совсем не было в заводе целовать кому-нибудь руки, так что я даже не знал, в чем я проштрафился, – только чувствовал себя очень неловко. В Одинцово я привез весть о смерти Каткова, издателя проклятой памяти „Московских ведомостей“ Иван Иванович ужаснулся, горестно перекрестился и сказал значительно:

– Царствие ему небесное! Великий был человек и истинный друг родины!

Хорошо, что меня предупредили еще дома о его отношении к Каткову, а то бы я начал свое сообщение о его смерти так: „Привез вам радостную весть“.

Из Одинцова поехал в Каменку. Там хозяйничал мамин брат, дядя Саша, а в отдельном флигеле жила бывшая владелица имения, „баба-Настя“ – сестра бабушки, моя крестная мать, добрая и простая старушка с умными глазами. Тут-то уж, конечно, можно и нужно было расцеловаться с нею по-хорошему. Но я обжегся на молоке, губы еще были в пузырях. И я поздоровался с нею – за руку! Пожал руку. Видел ее огорченные и удивленные глаза и понял, что опять сделал глупость.

Повсюду читал наизусть „Гефсиманскую ночь“ и „Песни о родине“ Минского, стихи Надсона. Старики, остановившиеся на Пушкине и Лермонтове, слушали с интересом; молодежь, особенно девушки, – с восторгом. И наблюдал я помещичью жизнь – мелкость интересов, роскошную жизнь среди бедствующих крестьян, их эксплуатацию – и замысливал повесть о тоскующем русском интеллигенте: как о» задыхается от окружающей его пошлости и жестокости, как обличает их, – и как горько пьянствует где-нибудь в трактирчике, заливая водкою ощущение одиночества и благородные страдания своей души.

* * *

А в Петербурге в это время происходила расправа над нашим университетом. Ректор, либеральный и гуманный И. Е. Андреевский, был смещен, и на его место назначен профессор философии и психологии нашего, филологического, факультета, Михаил Иванович Владиславлев. Это был грузный мужчина с лицом уездного лабазника, раскосые глаза глядели в стороны. Воззрений держался самых охранительных, был туп, свиреп и привержен к начальству. Он начал усердную чистку университета. Исключил, без объяснения причин, несколько сот студентов, – всех, которые были сколько-нибудь на примете у полиции; в первую очередь были исключены переписанные во время добролюбовской демонстрации. Студенты эти, совершенно для себя неожиданно, получили по месту жительства свои бумаги с уведомлением, что они уволены из университета. В числе уволенных был, как я уж рассказывал, Печерников. Уволен был также Шлепянов. Он уехал в Париж и поступил там в медицинскую школу.

Ряд курьезных переделок был произведен Владиславлевым в здании университета. Вправо от парадного входа, в нижнем этаже, шли обширные раздевальные помещения, уставленные рядами вешалок, с огромными окнами на улицу. В конце раздевальной дверь вела в обширную студенческую библиотеку-читальню. Фундаментальная, научная библиотека помещалась наверху, а тут на столах были разложены все выходившие в России журналы и газеты, выдавалась студентам беллетристика, публицистика и ходовые в студенчестве книги для собственного чтения, а не для научной работы. Заведывал студенческою читальнею Алексей Кириллович Кириллов, милый человек в темных очках, остроумный, большой приятель всех студентов. В задней части нижнего этажа, выходившей окнами на двор, помещался студенческий буфет.

Владиславлев решил, что от читальни и буфета один только вред: они способствуют общению между студентами, взаимному знакомству, разговорам. Между тем первый же параграф университетского устава гласил: «Студент есть отдельный посетитель университета», – значит, всякое общение студентов между собою являлось нежелательным. Владиславлев закрыл студенческую читальню, все книги перевел в фундаментальную библиотеку, а выдачу их подчинил обычным правилам: текущих газет, журналов и беллетристики не выдавать. Пришлось ввести себе в бюджет новую расходную статью, – по пятачку в день на кружку пива: номер газеты стоил пятак, а в портерной за тот же пятак можно было читать все газеты и еженедельные журналы, и в придачу – кружка пива. Буфет университетский тоже был закрыт, нам предоставлено было питаться где угодно. Глухая стена без дверей отгородила переднюю часть нижнего помещения от задней. В передней части были устроены вешалки для физико-математического и восточного факультетов, в задней – для юридического и историко-филологического. В первое помещение можно было попасть только с улицы, во второе – только со двора. Это тоже во избежание «скопа».

Воротившись с каникул осенью, мы, по старой привычке, спешили в читальню, открывали дверь и в изумлении останавливались: вместо читальни был большой, великолепно оборудованный… ватерклозет! Кафельный пол, белые писсуары, желтые двери уютных каюток. Нужно же было придумать! Ходила острота, что в Петербургском университете произошли две соответственных перемены: вместо Андреевского – Владиславлев и вместо читальни – ватерклозет.

Библиотекарь Алексей Кириллович был переведен наверх, в фундаментальную библиотеку. Мы его спрашивали о дальнейшей его судьбе.

– Не знаю. Мне Владиславлев сказав: «Мы вас не оставим». А что это значит: милостью ли своею не оставят или на службе не оставят, – не знаю.

И, вздохнув, прибавлял:

– Я, господа, человек маленький, могу протестовать только в вершковом масштабе. Заметил я, что как только придет Владиславлев в профессорскую читальню, первым делом берется за «Московские ведомости». Вот я нарочно и запрячу их подальше, уж он ищет, ищет… Как я еще могу протестовать?

* * *

В журнале «Вестник Европы» появилась статья, вызвавшая в Петербурге огромную сенсацию. Это была очередная общественная хроника. Отдел общественной хроники был наиболее живым и наиболее читаемым отделом мертвенно-либерального, сухо-академического «Вестника Европы», органа либеральной русской профессуры. Хроника не подписывалась, но все знали, что ведет ее талантливый публицист, впоследствии почетный академик, К. К. Арсеньев.

В одной недавно произнесенной речи, – писал хроникер, – в тесном кругу наставников, было выражено желание, чтобы университеты пошли в «условия спокойного и нормального существования»… Студент, – продолжал оратор, – должен получить, кроме научного, правильное политическое и нравственное образование. В университете должна быть нормальная, в нравственном смысле, атмосфера, которая исцеляла бы нравственное худосочие. Такую атмосферу могут образовать совокупные усилия наставников.

А вслед за этим хроникером приводились выдержки из одного обширного психологического исследования. В исследовании делалась попытка «количественного анализа» чувствований, попытка изобразить их рост, увеличение глубины и силы.

«Проследим, – говорит автор, – возрастание чувств уважения, удивления, грандиозности по поводу разностей в имущественном положении. Берем оклад ординарного профессора – три тысячи рублей – и проследим, как должны, в экономическом отношении, видоизменяться указанные чувства его к людям, выше его поставленным». И автор психологического исследования прослеживал, какое жалованье должен получать человек, чтобы вызвать у профессора «чувство уважения», какое – чтобы вызвать чувство «удивления», и какое – чтобы вызвать чувство «грандиозности». Главную роль в отношениях между людьми, писал исследователь, играет имущественное положение. Размеры природного ума, образования, происхождение, характер могут улучшать или ухудшать личное положение того или другого лица, но это все будут исключения. Директор департамента получает в три раза меньше, чем министр, – следовательно, должен питать к последнему «уважение, граничащее с удивлением». Младший делопроизводитель получает в семь раз меньше, чем директор, – следовательно, должен питать к нему «удивление с высокими степенями уважения»; наоборот, чувство директора к младшему делопроизводителю должно быть «родственно презрению», Помощник делопроизводителя, получающий в сорок шесть раз меньше министра, «должен питать к нему чувство, близкое к грандиозности, должен чувствовать величие его».

Можно ли представить себе что-нибудь более унизительное для человеческого достоинства, чем все эти выкладки и расчеты, претендующие на научность? – писал автор «Общественной хроники». – Лестница восходящих и нисходящих чувств является для автора чем-то вроде нравственного закона. Он видит в уважении и удивлении естественных, нормальных спутников богатства, в пренебрежении и презрении – нормальных спутников бедности. Чтобы лучше подчеркнуть слово мысль, он выводит на сцену профессора университета, то есть такое лицо, в котором чувства уважения и удивления, пренебрежения и презрения меньше всего должны зависеть от мешка с деньгами, – и именно на нем экспериментирует свою теорию. Не думаем, чтобы такое учение способствовало «нравственному воспитанию» молодых людей, особенно в наш век, пораженный и без того культом «золотого тельца»… А между тем автором вышеупомянутой речи о нравственном воспитании юношества и автором психологического исследования является одно и то же лицо: профессор Михаил Иванович Владиславлев. Нужно надеяться, – заканчивал автор «Общественной хроники», – что г. Владиславлев не держится, по крайней мере, теперь своих прежних взглядов или, во всяком случае, не излагает их с университетской кафедры.

 

Удар для Владиславлева был жесточайший. Хохот перекатывался по всему Петербургу. Студенты справлялись друг у друга, сколько кто получает в месяц денег, и определяли, к кому кто должен питать презрение, к кому уважение и восхищение.

* * *

Я теперь не помню и до сих пор не пойму, почему на филологическом факультете я пошел по историческому отделению, а не словесному: литература меня всегда интересовала больше истории; притом состав преподавателей на словесном отделении был очень хороший, и среди них яркою звездою блистал такой исключительный ученый, как Александр Веселовский.

Пора было подумать о кандидатской диссертации и решить, к какому профессору обратиться за темой. Меня больше всего привлекал на нашем историческом отделении профессор В. Г. Васильевский, читавший среднюю историю. У него я и собирался писать диссертацию. Но я уже рассказывал: после позорнейшего ответа на его экзамене мне стыдно было даже попасться ему на глаза, не то, чтобы работать у него.

Семевский был уже удален из университета. Русскую историю читал образцово-бездарный Е. Е. Замысловский, новую – блестящий Н. И. Кареев; однако за внешним блеском его лекции угнетала внутренняя их пресность и водянистость. И меня Кареев совсем не привлекал. Было все равно. Я взял тему для кандидатской диссертации у Замысловского – «Известия Татищева, относящиеся к четырнадцатому веку».

В. Н. Татищев – историк первой половины восемнадцатого столетия, В своей «Истории» он дал добросовестную сводку всех дошедших летописей, при атом пользовался и некоторыми летописями, которые потом были утеряны. Нужно было сверить его «Историю» с дошедшими летописями, выделить сведения, имеющиеся только у Татищева, и подвергнуть их критической оценке. Работа оказалась для меня очень интересной. Я целые вечера проводил в Публичной библиотеке, сверял Татищева с фолиантами летописей в издании Археографической комиссии и наслаждался чудесным языком летописей. Сделал ряд маленьких открытий, которые в то время очень меня тешили. Например, был какой-то боярин Иакинф, не помню уже, чем отличившийся; у Татищева, и только у него одного, была приведена и его фамилия: Ботрин. С ссылкою на Татищева Сергей Соловьев в своей «Истории России» сообщал фамилию Иакинфа, а Строев в «Ключе» к «Истории» Соловьева привел уже целую генеалогию «Бояр Ботриных». Между тем оказалось, что у Татищева слово «Ботрин» стояло точно там, где в соответственном месте летописи стояло слово «боярин». Ясно, Татищев просто не разобрал слова и «боярина» принял за фамилию Иакинфа.

* * *

Последний, четвертый, год студенческой моей жизни в Петербурге помнится мною как-то смутно. Совсем стало тихо и мертво. Почти все живое и свежее было выброшено из университета. Кажется мне, я больше стал заниматься наукою. Стихи писать совсем перестал, но много писал повестей и рассказов, посылал их в журналы, но неизменно получал отказы. Приходил в отчаяние, говорил себе: «Больше писать не буду!» Однако проходил месяц-другой, отчаяние улегалось, и я опять начинал писать.

Кружок наш давно уже распался. Из членов его я видался с Воскобойниковым; он окончил естественный факультет и поступил в Военно-медицинскую академию. В Медицинскую же академию перевелся и Порфиров, – тот бледный студент с черной бородкой, с которым нас сблизили совместные переживания в актовом зале во время речи ректора Андреевского по поводу покушения 1 марта.

Мы бывали друг у друга. Меня тянуло к нему, как из накуренной комнаты тянет на свежий воздух. Чисто как-то было около него; смотрел он на жизнь серьезно и строго. Он был сын полковника, учился в кадетском корпусе, потом поступил в военное училище, но кончать не захотел, а пошел отслуживать казенный кошт солдатом, не пожелал пользоваться никакими льготами, жил и служил как простой рядовой. Отбыв срок, поступил в университет, первое время увлекался ботаникой и минералогией, но нашел, что слишком отрывается от жизни, и перевелся в Медицинскую академию. Свои жизненные потребности он сводил до крайнего предела, питался хлебом, щами и кашей, которые часто сам и варил. Одно лето провел простым чернорабочим. Здоровье его было очень плохо. От усиленных умственных занятий при слабом питании появилась неврастения. Чувствовалось, как он тает и разрушается, но во внутрь души он к себе никого не пускал.

И вдруг весть:

– Порфиров застрелился.

– Да не может быть!

– Сегодня ночью. Чтоб не доставлять хлопот квартирным своим хозяевам, пошел на набережную Невы и под одним из сфинксов…

Сошлись мы вместе, сидели и молчали. Читали его предсмертное письмо. В нем Порфиров просил товарищей простить ему его страшное преступление против общества: но он потерял веру в себя, в свои силы, в окружающих людей. Почувствовал нравственный упадок и в доказательство сообщал, что прежде ограничивался черным хлебом, а в последнее время ему стало хотеться булок и кренделей.

Хоронили его в ясное мартовское утро. Снег блестел, вода капала с крыш. Какие у всех на похоронах были славные лица! Я уж не раз замечал, как поразительно красиво становится самое ординарное лицо в минуту искренней, глубокой печали. Гроб все время несли на руках, были венки.

 
Как его любили!
Как похоронили!
 
* * *

А через две недели – новые похороны. В припадке острого душевного расстройства Гаршин бросился с четвертого этажа в пролет лестницы и через несколько дней умер. Стискивалось сердце и не могло разжаться, нечем было дышать, хотелось схватиться за голову, рыдать, спрашивать: «Да что же это делается?!»

* * *

С увлечением слушал я на четвертом курсе лекции по истории греческого искусства. Читал профессор Адриан Викторович Прахов, – читал со страстью и блеском. Седоватый человек с холеным, барским лицом, в золотых очках. Вскоре он был переведен из Петербургского университета в Киевский, с тем чтобы принять в свое заведывание постройку знаменитого Владимирского собора.

Читал Прахов в здании университета, в кабинете искусств, но часто назначал лекции свои в Эрмитаже или в Академии художеств и там читал, прямо перед статуями, об эти неких мраморах, о скульптурных типах Венеры, Зевса и Аполлона. Подвел нас к пышной Венере Таврической.

– Нравится вам?

– Очень.

Прахов усмехнулся, подверг статую подробному разбору, и мы все почувствовали, сколько в ней изнеженного, упадочного и даже просто вульгарного.

– А вот посмотрите на эту статую Венеры, сравните ее с Таврической…

Смотрели с недоумением: одетая. Что интересного в одетой скульптуре?

– Тип Венеры Анадиомены. Посмотрите, какою она одета прозрачною тканью, как просвечивает сквозь ткань божественное тело, сколько строгости и благородства в каждой линии…

Он заметил интерес, с каким я относился к его лекциям, несколько раз поручал мне читать перед товарищами, подготовившись по указанным им источникам. Однажды подошел ко мне после лекции и спросил:

– Вы какую специальность выбрали себе?

Ясно было, что хочет предложить пойти по его специальности. Мне очень было жалко, что не могу ответить ему, как он желал. И я сказал:

– Курсовое сочинение пишу по русской истории, а по окончании курса собираюсь поступить на медицинский факультет.

Прахов изумился.

– На медицинский?!! – Помолчал и сказал: – Жалко, жалко!

* * *

Я давно уже решил по окончании курса поступить на медицинский факультет. Меня не удовлетворяли исключительно гуманитарные науки, хотелось наук точных и точных методов, знаний реальных. Потом: хотел в какой-нибудь области иметь знания прочные и всегда нужные, чтобы с ними во всех обстоятельствах жизни чувствовать себя независимым. С филологического факультета кем я мог выйти? Учителем… ну, профессором. Признает тебя начальство неблагонадежным, – и все твои знания некуда будет применить, и ты будешь выброшен из жизни. А работа врача нужна везде и всегда, независимо от того, как к тебе относится начальство.

И наконец, была еще одна причина, самая главная, но о ней я никому не говорил. Я мечтал стать писателем, и именно беллетристом. А писатель, изучая человека, должен быть совершенно ориентирован в строении и отправлениях его тела, во всех здоровых и болезненных состояниях как тела его, так и духа. И потом: я туго и трудно сходился с людьми и надеялся, что профессия врача облегчит мне такое сближение, даст возможность наблюдать людей в таких интимных проявлениях, в каких сторонний человек никогда их не сможет увидеть.

Папа очень сочувственно относился к моему намерению. С радостью говорил, как мне будет полезна для занятий химией домашняя его лаборатория, как я смогу работать на каникулах под его руководством в Туле, сколько он мне сможет доставлять больных для наблюдения. Он надеялся, что я пойду по научной дороге, стану профессором. К писательским моим попыткам он был глубоко равнодушен и смотрел на них как на занятие пустяковое.

Препятствием к поступлению была только материальная сторона. Отцу было бы совершенно не под силу содержать меня еще пять лет на медицинском факультете. Никто из нас, его детей, не стоял еще на своих ногах, старший брат только еще должен был в этом году окончить Горный институт. А было нас восемь человек, маленькие подрастали, поступали в гимназию, расходы с каждым годом росли, а практика у папы падала. Жить уроками, при многочисленности предметов на медицинском факультете, представлялось затруднительным.

Я узнал, что при Военно-медицинской академии в Петербурге существует стипендия баронета Вилье, лейб-медика императора Александра I. Стипендия очень богатая, 60 руб. в месяц (обычный размер студенческой стипендии в то время был 25 руб.); выдается стипендия лицам, окончившим историко-филологический факультет (Studia humaniora) и поступающим в Военно-медицинскую академию; по окончании курса командировка на три года за границу для усовершенствования, причем один год обязательно пробыть… в Эдинбурге (очевидно, во времена Вилье шотландская столица славилась медицинским факультетом). Цель стипендии – подготовка для профессорских кафедр людей разносторонне образованных. Я узнал еще, что стипендия эта чуть не десять лет уже пустует, потому что среди окончивших филологический факультет не находится желающих.

Для меня все условия были очень подходящие. Я решил по окончании курса подать прошение на эту стипендию, а пока стал усиленно заниматься английским языком; я был в нем слаб, а знание его требовалось для стипендии наравне с немецким и французским.

* * *

В конце мая я окончил курс историко-филологического факультета со степенью кандидата исторических наук. В дипломе по всем предметам у меня стояли пятерки, но среди этих белых голубок неблагонадежным вороном чернела зловещая тройка по богословию. Попался мне на экзамене билет: «Доказательства бытия божия». Есть четыре таких доказательства, причем об одном из них замечалось в курсе богословия, что убедительно оно может быть только для людей, обладающих чистотою души. Стал я излагать доказательства бытия божия; но поводу одного из них профессор богословия, протоиерей Рождественский, спросил меня:

– Что же, доказательство это убедительно или нет?

Я скорчил благочестивую рожу и ответил:

– Собственно говоря, для восприятия полной его убедительности необходима чистота души.

Протоиерей пришел в ярость.

– Как?! Это – самое убедительное из всех доказательств! Чего же вам еще убедительнее?

И поставил мне тройку.

Получил временное свидетельство об окончании курсе, подал прошение в Военно-медицинскую академию о принятии меня в число студентов и другое – о назначении мне стипендии баронета Вилье. И уехал в Тулу.

 
* * *

Папа очень радовался моему намерению изучать медицину. Он привел в порядок и расширил свою лабораторию, выписал от Феррейна массу новой химической посуды, колб, реторт, бюреток, разных химических веществ и реактивов. Я усиленно изучал английский язык и брал уроки у англичанки, жившей в Туле в одном богатом семействе.

Пошел в гости к Конопацким. С ними у меня ничего уже не было общего, но властно царило в душе поэтическое обаяние миновавшей любви, и сердце, когда я подходил к их новому большому дому на Калужской, по-прежнему замирало.

В уютной, но мае, после старого дома, такой чужой гостиной сидела со своею доброю улыбкою полная Марья Матвеевна, сидела еще похорошевшая Люба; высокий бритый Адам Николаевич медленно расхаживал по темно-блестящему паркету гостиной. Марья Матвеевна спросила:

– Вот вы окончили университет. Что же вы теперь собираетесь делать?

– Я поступаю на медицинский факультет.

Она широко раскрыла глаза. Все глубоко замолчали.

Наконец Марья Матвеевна переспросила:

– На ме-ди-цин-ский?.. Ведь это еще учиться четыре года?

– Пять лет.

– Пять… Зачем вы это делаете?

– Меня очень интересует медицина, она необходима для общего развития.

– Да, да… Это, конечно, очень интересно… Общее развитие… Ну, да!

И замолчала смущенно. Адам Николаевич стоял у стола, засунув руки в карманы, и беззвучно смеялся, и все его тело дрожало от смеха. Он сказал:

– А Марья Матвеевна так рада, что вы поступаете на медицинский факультет… Ей так хочется, чтобы вы подольше учились, получали бы общее развитие… Чтоб не женились подольше…

И горько продолжал смеяться. Я растерялся и почувствовал, что неудержимо краснею. Люба сидела, низко опустив голову, взволнованная, красная. Марья Матвеевна метнула на мужа негодующий взгляд и заговорила обычным тоном:

– Это очень приятно, что вы поступаете на медицинский факультет. Значит, будете доктором, как Викентий Игнатьевич. Какая у вас в Туле будет практика! И, наверно, все вас будут так же любить, как Викентия Игнатьевича.

* * *

В приеме своем в Военно-медицинскую академию я не имел никаких оснований сомневаться. Но вдруг, уже в августе месяце, получил извещение, что в академию я не принят. В тот год вышло распоряжение принимать в академию только лиц, окончивших гимназии Петербургского учебного округа и естественный факультет. Формально, значит, правление было право, отказав мне в приеме. Но ведь я окончил в Петербургском округе не гимназию, а университет, – казалось бы, как это могло послужить препятствием? Об истинной подкладке дела я узнал только впоследствии. Стипендия Вилье уже целый ряд лет не назначалась за отсутствием требуемых кандидатов. Правление академии решило на этом основании возбудить ходатайство об изменении воли жертвователя и о назначении впредь стипендии лицам, окончившим не филологический, а естественный факультет. Тут-то как раз и подоспело мое прошение. Самый верный путь был, конечно, основываясь на букве циркуляра, просто не принять меня в академию. Тогда сам собою отпадал и вопрос о стипендии мне.

Когда я получил отказ от академии, прием прошений в университеты был уже закончен, в Московский университет я попасть не мог. Узнал, что в Дерптский университет принимают легко, не считаясь с формальностями о сроке и прочем. Университет был немецкий. Но немецкий язык я знал, и предстояла хорошая практика в нем.

Я поступил в Дерптский университет.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru