bannerbannerbanner
Стихи. 1964–1984

Виктор Кривулин
Стихи. 1964–1984

Полная версия

Дым камня

 
Событья умерли. Одни преданья живы.
И камня острый дым в готическом костре
все к небу тянется, все тянется, счастливый…
 
 
О, готика души нечаянна в добре,
но память холодна, и камень рук не греет…
В окно посмотришь – зябко на дворе –
 
 
и в душной комнате затылок леденеет.
Душа пережила и Средние века.
Все помнит, все взяла, и все оттуда – с нею,
 
 
лишь камень пляшущий лишился языка,
лишь пламя в очаге окаменело,
но кажется живым издалека.
 
 
Событья умерли. Словам вернулось Дело.
Но даже слово смертно, и когда
его зеркальное в стекле растает тело, –
 
 
останется одна испарина стыда…
Что делать с пустотой, с беспамятством и мукой
души, не оставляющей следа
 
 
от суеты своей тысячерукой?
 
Апрель 1972

Флейта времени

 
О времени прохожий сожалеет
не прожитом, но пройденном вполне,
и музыка подобна тишине,
а сердца тишины печаль не одолеет,
 
 
ни шум шагов, бесформенный и плоский…
Над площадью, заросшею травой, –
гвардейского дворца высокий строй,
безумной флейты отголоски.
 
 
Бегут козлоподобные войска.
Вот Марсий-прапорщик, играющий вприпрыжку. –
Вот музыка – не отдых, но одышка.
Вот кожа содранная – в трепете флажка!
 
 
Прохожий, человек партикулярный,
парада прокрадется стороной…
Но музыка, наполнясь тишиной,
как насекомое в застылости янтарной,
 
 
движенье хрупкое как будто сохраняет,
хотя сама движенья лишена…
Прохожему – ремни и времена,
а здесь возвышенная флейта отлетает!
 
 
И зов ее, почти потусторонний,
ее игла, пронзающая слух,
в неслышном море бабочек и мух,
на грядках рекрутов, посаженных в колонны,
 
 
царит и плачет – плачет и царит…
И музыки замшелый черный ствол
в прохожего занозою вошел,
змеей мелодии мерцающей обвит.
 
Январь 1972

Клио

 
Падали ниц и лизали горячую пыль.
Шло побежденных – мычало дерюжное стадо.
Шли победители крупными каплями града.
Горные выли потоки. Ревела душа водопада.
Ведьма история. Потная шея. Костыль.
 
 
Клио, к тебе, побелевшей от пыли и соли,
Клио, с клюкой над грохочущим морем колес, –
шли победители – жирного быта обоз,
шла побежденная тысяченожка, и рос
горьких ветров одинокий цветок среди поля.
 
 
Клио с цветком. Голубая старуха долин.
Клио с цевницей и Клио в лохмотьях тумана,
Клио, и Клио, и Клио, бессвязно и пьяно,
всех отходящих целуя – войска, и народы, и страны
в серые пропасти глаз или в сердце ослепшее глин.
 
Лето 1972

Кассандра

 
В бронзовом зеркале дурочка тихая, дура
видит лицо свое смутным и неразрешимым…
Палец во рту или брови, сведенные хмуро.
Тише, мол, ежели в царстве живете мышином.
 
 
В даль бессловесную Греции с красным отливом,
с медною зеленью моря, уставилась глухонемая.
Плачет душа ее, всю пустоту обнимая
между зрачками и зеркалом – облачком встала счастливым.
Прошлое с будущим связано слабою тенью,
еле заметным движеньем внутри золотистого диска,
да и мычанье пророчицы только снаружи мученье,
в ней же самой тишина – тишина и свеченье…
Море луны растворенной к лицу придвигается близко.
 
 
Прошлое с будущим – словно лицо с отраженьем,
словно бы олово с медью сливаются в бронзовом веке.
В зеркале бронзы – не губы ль с больным шевеленьем?
Не от бессонницы ли эти красные веки,
или же отсвет пожара?.. Не Троя кончается – некий
будущий город с мильонным его населеньем.
 
Январь 1972

Град

 
Светло-пасмурно в небе.
Ослепительно-зелены крыши.
Лупит град по суглинку канав.
Так покорна вмешательству свыше
глина жизни – и вязнет, и лепит
самое себя, тайно поправ
 
 
самое себя. Град поднебесный
тяжкой обувью землю истопчет,
но в даруемом свете легка
вся горит она, словно бы сводчат
потолок в этой горенке тесной,
в этой келье свечной языка!
 
 
Чудный град отворен летописцу.
Ослепительно-зелены крыши.
Слепки капель на глине живут.
Так, наверное, клинопись дышит
в удлиненном желаньи напиться
ледяными толчками минут.
 
Март 1973

Летописец

 
От сотворенья мира скудных лет
шесть тысяч с хвостиком… Итак, хвостато время.
Как пес незримый ходит между всеми.
Шесть тысяч лет, как дьяволово семя
взошло тысячелистником на свет.
 
 
И наблюдая древнюю игру
малейшего худого язычка
чадящей плошки с тьмою, чьи войска
пришли со всех сторон, свалились с потолка,
прокрались тенью к белому перу,
 
 
запишет летописец в этот год,
обильный ведьмами, пожарами и мором,
желанное пророчество о скором
конце вселенной. Трижды крикнет ворон.
Запишет, Господи, и счастливый умрет.
 
 
Шесть тысяч кирпичей связав таким раствором,
что крыса времени (творение ничье)
источит до крови пещерное зубье,
кромсая стены, – инобытие
приимет глина, ставшая собором,
 
 
где в основаньи – восковой старик,
истаявший, как свечка в добром деле,
как свечка, утром видимая еле,
как бы внимательно на пламя ни смотрели
глаза, каким рассвет молочный дым дарит.
 
Февраль 1972

Инок

 
Как далеко спокойная аскеза
святого на скале.
Березовая кровь сочится из надреза
на призрачном стволе.
Как зелен сок исторгнутой из тела,
родившейся во мгле
молитвы Господу – единственного дела,
что держит на земле.
 
 
Он подымает черные ладони,
лицо его – в золе.
Вокруг него – огня бушующие кони.
В насилии и зле
история течет – но время на иконе
есть инок на скале.
Я, Господи, стою, и губы мои влажны
от сока или слез!
Возьми же голос мой, возьми же мой протяжный
прозрачный лес берез…
 
Май – июнь 1972

Приближение лица

 
Изборожденное нежнейшими когтьми
лицо приблизила. – Старуха!
Кто именем зацеплен меж людьми,
 
 
имеет преимущество для слуха
и зрения. Учебники имен
звучат наполненно и глухо,
 
 
как будто говорящий помещен
в пивную бочку и оттуда
вещает окончание времен,
 
 
под обручем тучнеющее чудо.
Мой слух наполнен будущим вином,
мой ветхий слух насколько можно чуток,
 
 
все имена сошлись. И в семени одном
уже бушует лес, уже мертвеет осень.
Но разве мы в истории живем –
 
 
мы, лишь местоименье при вопросе, –
живем ли вообще? Она сама,
как поле в бороздах, засеянное озимь,
 
 
приблизилась. Нагрянула зима
истории. О, старчество ребенка
на льду реки фламандского письма!
 
 
Он безымянней дерева. Так тонко
его сознанье с небом сплетено,
что рвется и скрежещет кинопленка,
 
 
цепляясь за историю кино, –
цитируя, когтя и возвратясь к истоку,
находит камеру, входящую в окно,
 
 
находит позу, нужную пророку
в его профессии предречь
фронтальный поворот к востоку.
 
 
Он безымян. Его живая речь
окружена зимою. Словно бочка,
он полон речью внутреннею: лечь
 
 
лицом в сугроб (я только оболочка
для жара тайного!) и слушать, как шипит,
как тает снег, потеплевает почва.
 
 
Но встал, отснят. Переменился вид
с такой поспешностью, что не осталось веры.
Что ни сказал бы – как не говорит.
 
 
Горящий куст (на горизонте серой
равнины речи) как бы ни пылал
ничто не превышает меры,
 
 
не прибавляет имени к телам!
Ничто не имя и никто не имет.
И я – от «мы», разбитых пополам,
 
 
осколок мыслящий. Когда она придвинет
лицо, исполосована когтьми,
что мы? – я спрашиваю – что сегодня с ними?
 
 
Все историческое – вот оно – сними!
Живущие вне ряда и вне рода
одной любовью, кажутся детьми
 
 
и третьего не достигают года.
 
Декабрь 1975

Подтверждение образа

 
О да, по златокованым волнам
соломенная лодка государства
влачится с глиняными сонными гребцами.
 
 
О да, и моря позлащенное лекарство,
больным Петром предложенное нам,
испили мы, как вышли озерцами,
каналами, протоками в залив.
И вот скребут по дну, по золоту сырому
дырявых весел темные протезы…
Страна-галера волоком влекома,
бессильно весла опустив…
Над нею облако – душа ли, антитеза?
 
 
Страна-сороконожка, своего
касаясь перевертыша-подобья,
ползёт куда-то, лапами суча…
 
 
Среди гребцов игрушечных – холопье
лицо мое. Плывем. Движенья торжество.
И море плавится над нами, как свеча.
 
Апрель 1972

Хор

 
Многоярусный хор на экране
в одиноком эфире влачит
песню-глыбу, тоску пирамид
и песков золотое шуршанье…
Как невнятны слова-египтяне,
как бесформенны всплески харит!
 
 
Над казенной армадою глоток –
только лотоса хрупкий надлом,
только локоть, мелькнувший тайком,
только шелест соломенных лодок…
Но военный Египет пилоток –
наша родина, поле и дом.
Да, я слушаю пенье базальта
и в раствор многотысячных губ,
в бездну времени, в море асфальта
с головой погружаюсь, как труп.
Лишь бессмертник-душа, в похоронный вплетаясь венок,
по течению черному песни течет на восток.
 
 
– Государь ты наш сирин!
пес-воитель и голос-шакал!
Хор в бездонном пустынном эфире
пел над падалью, пел – не смолкал.
 
Март 1972

Бени-Гасан

 
В Бени-Гасан цвели, качаясь, птицы,
ползли туманные цветы…
Раскрашенными стенами гробницы
Египет огражден от моря пустоты.
Просторен дом Египта, и огромны
его цари, но сомкнуты их рты.
Здесь низ молчания, здесь ниша немоты,
здесь музыки и слова дом загробный.
 
 
В Бени-Гасан, на западных лугах,
прозрачная пасется пища,
текут слепые лодки наугад,
лишь белые цветы скребут когтями днища,
лишь птицы безголосые висят
над собственными черными тенями…
Таков Египет, странствующий с нами, –
тень жизни, а не жизнь, тень сада, а не сад.
 
 
Да, такова страна, сомкнувшая пред смертью
свои границы, стены и леса, –
в ней каменеют голоса,
и эхо в каменной гробнице – милосердье.
 
Март 1972

Процессия

Бойтесь Шу, приходящих с севера

 
Кун-цзы

 
Повороты лестницы беззубы…
В царстве Шу, куда спускаемся одни,
факелов кричат мятущиеся птицы,
монголоидные медленные губы
чуть раздвинуты улыбкою безлицей
нам навстречу в каменной тени.
 
 
В царстве Шу, куда спускаемся все глубже,
тошнотворный корчится бензин,
дышат маслянистые озера…
Впитываясь, голос мой заглушен
плеском стен и отблесками хора,
доносящегося глухо из глубин.
 
 
Что лепечешь ты об эллинской орхестре?
Здесь не в белое одеты голоса.
В государстве Шу из трещин узкоглазых
струйки тянутся удушливого газа
к закопченным сводам, и в глаза
молоко младенческое льется…
 
 
Вслушайся – и тоже станешь камень,
станешь множественный гул,
В тайном Шу, присутствующем всюду,
времени прозрачно протеканье
по губам смеющегося Будды,
в пляске пламени смещающихся скул.
 
 
Задыхается спеленутое чадо,
обнято крылом чадящего огня,
дымом черных палочек Тибета…
Опускаемся все ниже – и не надо
ничего уже – ни воздуха, ни света,
Кажется, что Я свободно от меня.
 
 
Опускаемся по лестницам осклизлым.
Бесконечна вереница – но взгляни:
как похожи наши лица и движенья.
Жизнь моя, дробимая на жизни,
новый человек – лишь новое мгновенье,
исчезающее в каменной тени.
 
 
И когда я обращаюсь, он прозрачен,
потому что обращается ко мне,
потому что поглощаемые оба
счастьем Шу, всеобщим, – не иначе –
видим только всепрощающую злобу –
там ребенок улыбается во сне.
 
Сентябрь 1972

«С вопроса: а что же свобода?..»

 
С вопроса: а что же свобода?
до воя, до крика: «Я свой!»
не время прошло, но природа
 
 
сместила кружок меловой.
Во весь горизонт микроскопа,
страну покрывая с лихвой,
 
 
стеклянная капля потопа
под купол высоко взяла
вопрос, нисходящий на шепот,
 
 
прозрачней и площе стекла.
Лицо ледяное приплюсну:
что было? какого числа?
 
 
Известное только изустно
по клочьям, по ломким листам
в кружках, сопричастных искусству,
 
 
в губах, сопредельных устам, –
известное лишь белизною
название времени – храм –
 
 
пространство займет речевое
и костный состав укрепит
где известью, где и слюною –
 
 
но схватит. Но держит. Но спит
единство тумана и кровли,
шрифта и поверхности плит
 
 
надпамятных. Ты обусловлен
подпольем. Ты полночь письма,
при свете вечернем торговли,
 
 
при гаснущем свете ума
ты спрашиваешь у страха,
какая грозила тюрьма
 
 
подпольному зренью монаха –
слепца монастырских ворот?
катилась ли под ноги плаха
 
 
отпущенному в расход
у липкой стены подвала,
где сточная слава ревет?
 
 
Тогда и спроси у кристалла,
что в горечи был растворен:
где точка твоя воскресала,
 
 
в каком перепаде времен?
 
Ноябрь 1975

Радуга

Ангел радуги

 
Душа распадается на семь отдельных цветов.
И смерть не с косой, а скорее похожа на призму.
И если по радуге движемся – каждый сорваться готов.
И мост невесомый под нами трепещет, провиснув.
Когда семисвечник стоит о семи языках,
семью ли тенями тогда обладает молитва,
и если под нами река и дрожит, и сверкает, как бритва,
и музыки семиголовый младенец в руках –
спасет ли тогда от падения плач его чистый?
удержится ль шаткая досточка дольше на миг?
Иль, распадаясь, душа и единый утратит язык,
подобно ребенку, что вырос в семье атеиста?
Иль, распадаясь, душа исчезает, и лишь над рекой
ты радугу видишь, ты музыку слышишь слепую –
вчера отошедший, вчера отошедший тоскует,
но не по тебе ли, живущему с немоязыкой тоской?
 
1971

«Фарфоровая музыка раскроет…»

 
Фарфоровая музыка раскроет
полупрозрачные, как пламя, лепестки,
и в мир пастушечий, без крови и тоски,
в поля, завороженные игрою
теней в траве, что ярки и легки, –
туда, в леса искусственного строя,
туда, где счастливые наши двойники,
как в перевернутом бинокле мы с тобою,
от нас, живущих копотью земною,
отделены стеклом и далеки, –
туда нас впустит музыка, в иное,
но бытие, в разумный век покоя,
что кровью изошел, что порван был в клочки,
что глиной стал, как станет все живое, –
но обожженной глиной – голубою
и белой глиной, чьи бесценны черепки.
 
1971

«Незаживающий повтор…»

 
Незаживающий повтор
лежит на всем, чего касаюсь
улыбкой-судорогой. Угол
полуопущенного рта –
вот край молчания, когда неслышный хор
подводит здание под купол,
кладя на губы тень перста.
 
 
Тогда с годами все трудней,
над каждым звуком задыхаясь,
дается слово. Но заменой –
раскрытье озера, ладонь,
к лицу приближенная. В ней
рисуют высохшею пеной,
рисуют холодом и льдом
 
 
никем не заселенный дом.
 
Сентябрь 1974

Обращение

 
Все обращения в стихах текут, как дымы,
сквозь темные дома, и скверы, и мосты…
И то безлицее, то тютчевское «ты» –
не женщина, не друг, но слушатель незримый,
одно живое ухо пустоты.
 
 
О чем, неважно, говорить, но говоренье
стихов – лишь к одному обращено,
кто сердце есть вещей, и око, и окно,
кто, словно зеркало, свободен в проявленьи…
Он и дыханье примет, как пятно.
 
Июнь 1972

«Во дни, когда стихам и странствовать и течь…»

 
Во дни, когда стихам и странствовать и течь,
в те дни, когда стихов никто не спросит,
и в эти вечера – скорее бы их с плеч! –
когда едва слышна и обмелела речь,
лишь серебрится слабо… Как выносят
молчание две полости ушных?
Не море ли шумит, как в раковинах, в них?
И в эти дни, да и в иные дни
стихи живут как шум – то громче, то слабее.
Что нам до них? Касаются ль они
до нашей жизни, спрятанной в тени
иль явленной, как висельник на рее?
Какой размер раскачивает тело,
хлопочет в парусине грязно-белой?
Прекрасный? Да. Свободный? Да. Плывет
над фосфорической похлебкой океана
мерцающих созвездий хоровод,
чуть видимых сквозь пар, касающихся вод
ступнями легкими из света и тумана…
Настолько разве призраки бесплотны
или стихи, когда они свободны
ото всего, что в нас погибшего живет.
 
Осень 1971

Композиции

«Вечен Бог, творящий праздник…»

 
Вечен Бог, творящий праздник
даже смертию своей.
Умирает соучастник,
ученик его страстей.
Но цветами воздух полон!
Между стеблей заплетен
свет с веселым произволом,
с телом гибким и глаголом
жизнью связанных времен.
 
1973

Удлиненный сонет (воспоминание о «Воскресных облаках»)

А. К.


 
Людского хвороста вязанки. Мне пора
давным-давно с толпою примириться
и самому в себе толкаться и толпиться,
да и душа созрела для костра.
 
 
Но встретится лицо – не то, что лица.
Придвинется Лицо – что в озере утра
всех серебристых рыб влюбленная игра,
всех солнечных колес сверкающие спицы.
 
 
Тогда-то и себя увидишь, но вдвоем:
над озером струится светлый дом,
его зеркальный брат на круге зыбком замер…
 
 
Один во множестве и множество в одном –
два одиночества, две силы движут нами.
Меж небом в озере и в небе небесами
 
 
есть как бы человеческий проем.
 
Весна 1972

Музыкальные инструменты в песке и снеге

«Истерзанное истерией…»

 
Истерзанное истерией
лицо в потоке лиц
подобно рваному платку.
 
 
Глоток покою бы, обрывок певчих птиц,
и чтобы тихие струили
ладони – ручеек горячего песку!
 
 
Струя колючая песчинок –
на шею и на лоб,
на полусомкнутые веки…
 
 
Не говори: народ на улицах – но рынок!
но суховей и сахарный озноб.
Одно лицо, и то прозрачно, как в аптеке
 
 
прилавок с пузырьками.
Одно лицо, и то
сопровождаемое запахом лекарств –
 
 
одно живет Лицо, но рваными кусками,
но сыплется песком в бетонное ничто,
в нечеловеческую прорву государства!
 
Июль 1972

В больнице

 
Тесемки рубахи больничной
нездешней рукой теребя
на горле – увидишь себя
надломленной веткой масличной.
И ржавой качаем рекой,
двусмысленный емлешь покой.
 
 
Покойнее, чем униженье
клеймом на подушке твоей, –
качание тысяч ветвей
над ямой головокруженья.
Скрип форточки. Звякнувший шприц
о столик стеклянных сестриц.
 
 
Безлюдней, чем в общих палатах,
вместилищах серых белья,
библейская роща твоя
и крики деревьев крылатых
о братстве лежащих рядком,
о сестринстве с красным крестом.
 
 
Добавь – с милосердием… В омут
с тупым ожиданьем гляди,
где листья кружимы. Кишат на груди
казенные черви тесемок.
И ржавые пятна сорочки твоей
земли замогильной больней.
 
Февраль 1973

«Внутренне готовимся к зиме…»

 
Внутренне готовимся к зиме,
словно к смерти. Белая рубаха.
И чисты глаза – ни тени страха,
ни намека смутного в письме.
 
 
Глуше и теснее между нас
идет запечатанная почта,
и зима грядущая – не то, что
снегом расступается у глаз.
 
 
Внешнее – дыханья синий пар.
Но примет важнее ощутимых
беспредметность белизны в прожитых зимах,
мерзлых линий правильный кошмар.
 
 
Путник черен. Путь больнично-бел.
Рядом со своей синюшной тенью
человек не движется. Мгновенью
не перешагнуть положенный предел.
 
 
Счастлив ли он, столбик ледяной?
Счастье, что зима почти незрима!
Ни печати, ни трубы, ни серафима
над невообразимой белизной.
 
 
О, мои друзья! прозрачный лед
писем, запечатанных навечно, –
кто вас по зиме чистосердечно
теплыми губами перечтет?
 
 
Исподволь готовимся. А там –
ясные глаза и смотришь прямо.
Вот поземка. Вот лопата. Яма.
Рваная земля прильнула к сапогам.
 
 
Эта – из-под снега – чернота,
эта обнимающая ноги…
Слово распадается на слоги,
словно ком земли, заполнивший уста!
 
Декабрь 1972 – январь 1973

Почта

 
Бумага в руках напряглась.
Что пишут? Окажется, нечто.
Я словно бы умер, и всякая связь
как белая нить, бесконечна.
 
 
Кто пишет? Окажется – кто-то другой,
ныряя вослед за иголкой,
по тонкому воздуху чертит рукой
посланье разлуки недолгой.
 
 
Мы встретимся на перекрестке письма,
но как проницаема встреча!
Сквозь буквы сквозят голубые дома.
Гримасой ремонта асфальт изувечен.
 
 
Готических арок расставлены А,
романские n подворотен…
Что письмами было – теперь письмена,
чей звук пустотело-бесплотен.
 
 
Заштопает время чугунной иглой
зиявшие между словами
провалы – но словно бы дом нежилой
над нами трясет рукавами
 
 
пустыми. Балкон, накренившись, повис.
Под нами шевелится почва
от необратимого множества крыс,
шуршащих, как свежая почта.
 
Март 1973

Aurea catena Homeri

 
Прекрасных столько слез проглочено впустую!
Я опускаю позолоченную цепь
с неласковых небес на землю, в мастерскую
разбившихся надежд и сломанных стрекоз.
 
 
Но боязно смотреть, как сыплются осколки
между тяжелых рук часовщика…
Последний летний дождь, нежданный и недолгий, –
а блики с мокрых щек до смерти не стереть!
 
 
Кто Хаос приведет в какой-нибудь порядок?
Чьи звенья памяти согласно зазвенят?
После дождя – хрустальный воздух радуг,
оптический обман безрадостных высот.
 
Декабрь 1972

Песочные часы

I
 
Время в песочных часах герметично.
Странно, что пишем еще на стекле
летопись пыли и полубольничный
эпос о бледной золе.
 
 
Странно, что сами еще не настолько
пыль и шуршание горстки песка,
чтобы под нами не скрипнула койка,
чтоб не слетел с языка
 
 
странный вопрос наподобие птицы
(вспугнутый глаз, голубое перо):
точно ли время хранит очевидца,
как под секретом добро?
 
 
Точно ли заточены в одиночку
двух сообщающихся пузырей
рифмы любовные: строчка о строчку,
жизнь о другую… Осколки острей
 
 
предчувствия смерти. Историк с подругой,
с девой-событьем, с эпохой-женой,
полуобнявшись во мгле близорукой, –
подле окна за больничной стеной.
 
 
Боже! следить через окна больницы
(мокрый песок и заслежен и гол):
черный вопрос наподобие птицы,
черного дерева ствол.
 
II
 
То скученность, то скука – все тоска.
Что в одиночестве, что в толпах – все едино!
И если выпал звук – изменится ль картина
не мира даже – нашего мирка?
 
 
И если ты ушел, Бог ведает в какую
хотя бы сторону – не то чтобы страну, –
кто вспомнит о тебе, так бережно тоскуя,
как берег – по морскому дну?
 
 
Обитый пробкой Пруст мне вспомнился намедни,
искатель эха в области пустот,
последний рыцарь памяти последней –
резиновый фонарь он опустил под лед.
 
 
Подумать, как черно и холодно, куда
ни обратишь набухнувшие очи!
Чем движется песок в часах подводной ночи –
одной ли тьмой? одним ли хрустом льда?
 
 
Что стóит человек во прахе путешествий
пересыпаемый сквозь горловину сна –
не горсточки ль песка, зачерпнутой со дна
залива, обнажившегося в детстве?
 
 
Что стоит человек – течению времен
единая, струящаяся мера?
Согрета ли в руках запаянная сфера,
где памяти источник заключен?
 
 
И если так тепла – чьи пальцы согревали?
чьих – мутный оттиск на стекле? –
об этом помнил кто-то, но едва ли
я вспомню кто. И как бы ни назвали –
все именем чужим, все в спину, все вослед…
 
Февраль 1973

«Крылья бездомности. Свист. Леденящий брезент…»

 
Крылья бездомности. Свист. Леденящий брезент.
Как ненасытна продольная флейта заката!
Гонит сквозняк – и колена его козловаты, –
гонит по улицам черную ноту легенд.
 
 
Кто-то хоть вишенкой… я же значком, запятой
в горле чирикнул, по жерлу прошел першпективы!
Все не гонимы – блаженны и режущей музыкой живы,
хлопаньем рваным, палаточных дел суетой.
 
 
Племя, должно, бедуинов. Двуструнный трамвай
сопровождает порыв духовой и духовный.
То-то и вспомнят нас, что суетливо-греховны
были. Но все-таки были. И значит – играй!
 
 
Перед финальной каденцией века вдохнет
глубже флейтист, собирая остатки дыханья
для заключительной фразы, для краткого чуда звучанья
после эпохи молчания или длиннот.
 
 
Не пропадет ни одна. Не умрет ни один
голос живой, и любая звучащая нота
птичьей оденется рванью, в лохмотьях воскреснув полета,
для завершенья божественных длин.
 
Январь 1973
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru