Кроме жирондистов и «горы» в собрании была еще третья группа, называвшаяся «равнина». К этой группе принадлежали колеблющиеся, нерешительные, высматривающие и выжидающие. «Равнина», – это была толпа. Самым выдающимся человеком среди нее был Сийес[312], который остановился на третьем сословии и не в состоянии был подняться до народа. Некоторые люди так созданы, что они всегда останавливаются на полдороге. Сийес называл Робеспьера тигром, а тот называл его кротом. Этот метафизик был скорее осторожен, чем умен; он скорее ухаживал за революцией, чем служил ей; он заискивал к толпе, но та относилась к нему подозрительно; он советовал быть энергичным, но сам лишен был энергии; он приглашал жирондистов вооружиться, но сам не подавал тому примера. Иные мыслители бывают в то же время и борцами: таковы были Кондорсе, Верньо, Камилл Демулен, Дантон; иные же бывают эпикурейцами[313]: таков был Сийес.
В самом лучшем вине бывают подонки: такими подонками в Конвенте 1793 года было так называемое «болото», группа безумных эгоистов и трусов, бесчестных и бесстыдных, злых и раболепных, циников и подлецов, не имевших никаких твердых убеждений и склонявшихся лишь на сторону победителя; они выдали Людовика XVI Верньо, Верньо – Дантону, Дантона – Робеспьеру, Робеспьера – Тальену; они выставляли к позорному столбу Марата живого и боготворили Марата мертвого; завтра они ниспровергали то, чему поклонялись сегодня; они любили наносить удар ослиным копытом умирающему льву; в их глазах колебаться значило совершать измену. Они были сильны числом, но слабы характером. Они играли видную роль и 31 мая, и 11 жерминаля, и 9 термидора, – в этих трагедиях, созданных гигантами, но разыгранных карликами.
За людьми страстными следовали мечтатели. Утопия принимала у них самые разнообразные формы: и воинственную, допускавшую эшафот, и гуманную, отменявшую смертную казнь; для трона она являлась страшным призраком, для народа – добрым ангелом. Одни из них только и думали, что о войне, другие – о мире. Карно создал четырнадцать армий; Жан Дебри[314] мечтал о всемирной демократической федерации. Тут были и пылкие ораторы и люди молчаливые. Лаканаль[315] молчал и обдумывал свой план всеобщего народного образования; Лантенас[316] молчал и создавал первоначальные школы; Ревельер-Лепо[317] молчал и мечтал о возведении философии в религию. Другие занимались второстепенными практическими вопросами: Гюитон-Морво[318] занимался оздоровлением госпиталей, Мэр – вопросом об отмене натуральных повинностей, Жан Бон-Сент-Андре[319] – вопросом об отмене ареста за долги, Дюбоэ – приведением в порядок архивов, Ромм – созданием нового календаря, Корен-Фюстье – созданием анатомического кабинета и естественно-исторического музея, Гюйомар – устройством речного судоходства и строительством плотин на Шельде. И у искусства явились свои фанатики и даже одержимые. 21 января, в то самое время, когда голова Людовика XVI скатывалась на площади Революции, народный представитель Безар отправлялся рассматривать картину Рубенса, обнаруженную на одном чердаке на улице Сен-Лазар. Артисты, ораторы, проповедники, колоссы, в роде Дантона, взрослые дети, в роде Клотца, актеры и философы – все они шли к одной цели – к прогрессу. Ничто их не смущало. Конвент тем и был велик, что искал возможно большего количества реальности в том, что люди называют невозможностью. С одной стороны его – Робеспьер, не сводивший глаз со справедливости; с другой – Кондорсе, не спускавший глаз с долга.
Кондорсе был светлая голова и мечтатель; Робеспьер был человек дела; а иногда, в моменты серьезных кризисов для состарившихся обществ, дело бывает почти равносильно истреблению. Революции похожи на высокие горы, часто на очень незначительном расстоянии присутствуют все климатические пояса, начиная со льда и кончая цветами. Каждая полоса производит здесь именно тех людей, которые наиболее подходят к ее климату.
Здесь можно было видеть то место в углу коридора, где Робеспьер сказал на ухо Гарашу, другу Клавьера, это ужасное слово: «Для Клавьера заговоры столь же необходимы, как и воздух, которым он дышит». В этом же углу, удобном для беседы вполголоса, Фабр-д’Эглантин упрекал Ромма в том, что тот недостаточно умело составил свой республиканский календарь. Здесь показывали друг другу то место, где когда-то сидели рядом семеро представителей Гаронны, при поименном голосовании первые подавшие голоса за казнь Людовика XVI; словно эхо доносилось с занимаемых ими скамей ужасное слово: «смерть», «смерть», «смерть». Указывали и на других депутатов, участвовавших в этом полном трагизма голосовании. Паганель[320] сказал: «Смерть. Король может быть полезен только своей смертью». Мильо сказал: «В данном случае, если бы смерти не существовало, следовало бы ее изобрести»; старик Раффрон дю Трулье[321] воскликнул: «Смерть, да только поскорее»; Гупильо тоже крикнул: «Сейчас же на плаху; смерть не терпит промедления»; Сиэс лаконично ответил: «Смерть»; Тюрю, восставший против обращения к народу, предложенного Бюзо, и сказавший при этом: «К чему столько разговоров! К чему сорок тысяч судов! К чему эти бесконечные процессы! Этак голова Людовика XVI успеет поседеть, прежде чем свалится!» Огюстен Бон-Робеспьер воскликнул вслед за своим братом: «Я не признаю такого человеколюбия, которое душит народ и прощает деспотизм. Смерть! Требовать отсрочки, – это значит обращаться, вместо суда народного, к суду тиранов»; Фусседуар, заместитель Бернардена де Сен-Пьера: «Я враг пролития человеческой крови; но кровь тирана не есть человеческая кровь. Смерть!» Жан Бон-Сент-Андре, сказавший: «Свобода народа немыслима без смерти тирана». Лавиконтери[322], выступивший со следующей формулой: «Пока дышит тиран, задыхается свобода»; Шатонеф-Рандон, воскликнувший: «Я требую смерти Людовика последнего»; Гюйарден[323], выразивший желание, чтобы Людовика казнили на опрокинутом троне; Телье, потребовавший, чтобы голову Людовика XVI сожгли и чтобы ее пеплом зарядили пушки, направленные против неприятеля. Тут были и более мягкие депутаты, например: Жантиль, требовавший для Людовика, вместо смертной казни, пожизненного тюремного заточения, так как, утверждал он, после Карла I[324] непременно явится Кромвель; Банкаль[325], требовавший изгнания Людовика и говоривший при этом: «Пусть же хоть один монарх в мире научится сам добывать себе хлеб». Альбуис, также требовавший изгнания для того, «чтоб этот живой призрак отправился бродить вокруг тронов»; Занджиакоми, требовавший тюремного заключения: «Пусть, – говорил он, – Людовик Капет остается жить, как вечное пугало»; Шальон, тоже желавший, чтобы королю сохранена была жизнь, «так как в случае его смерти Рим сделает из него святого». Пока в собрании высказывались все эти как беспощадные так и более мягкие мнения и делались достоянием истории, сидевшие на трибунах нарядные и декольтированные женщины, держа в руках списки депутатов и булавки, отмечали последней в списке – жизнь или смерть королю. Даже в трагедии есть место состраданию и жалости.
История Конвента неразрывно связана с историей осуждения Людовика XVI. Легенда 21 января, так сказать, отсвечивалась во всех его действиях; до сих пор еще в этом собрании чувствовалось то страшное дуновение, которое в начале 1793 года задуло старый монархический факел, горевший в течение почти восемнадцати веков; суд над бывшим королем являлся как бы исходной точкой борьбы нового общества против старых преданий; на любом заседании Конвента виднелась бросаемая с эшафота тень Людовика XVI. И еще до сих пор зрители передают друг другу, как после осуждения короля Керсэн и Ролан тут же, на заседании, сложили с себя свои полномочия, и как представитель Севрского департамента Дюшатель, будучи болен, велел принести себя на заседание на своей кровати и, умирая, подал голос за сохранение жизни Людовика, что заставило Марата громко расхохотаться; наконец зрители искали глазами того депутата, имя которого не запечатлела история, который после 37-часового заседания уснул от изнеможения на своем месте, и, будучи разбужен приставом для того, чтобы подать голос, открыл глаза, произнес слово «смерть» и тотчас же снова уснул.
В ту минуту, когда произносился смертный приговор над Людовиком XVI, Робеспьеру оставалось еще жить восемнадцать месяцев, Дантону – пятнадцать, Верньо – девять, Марату – пять месяцев и три недели, Лепельтье де Сен Фаржо – всего один день. Краткое и ужасное дыхание человеческих уст!
У народа было свое окошко, сквозь которое он смотрел на то, что происходило в Конвенте: это были публичные трибуны; а когда этого окна оказывалось недостаточно, он отворял дверь, и улица вторгалась через нее в собрание. Подобного рода вторжения толпы в собрание своих правителей представляют собой интересные исторические явления. Обычно они имели весьма миролюбивый характер, и улица по-братски относилась к курульному креслу. Но подобные панибратские отношения народной толпы, захватившей в один день, в несколько часов, сорок тысяч ружей и сотни пушек, все-таки представляли собой нечто страшное. Ежеминутно какое-нибудь новое вторжение прерывало заседание: то приходилось принимать депутации, то поздравления, то изъявления благодарности, то требования. Сент-Антуанские женщины принесли сюда воткнутую на копье голову Людовика XVI; англичане предлагали двадцать тысяч башмаков для босоногих солдат республики. «Гражданин Арну, – сообщал «Монитер», – обоньянский священник, командующий дромским батальоном, просит, чтоб его отправили на границу, но чтобы за ним был сохранен его приход». Делегаты отдельных парижских округов прибывали сюда с блюдами, чашами, кубками, ковчежцами, грудами золота, серебра и драгоценных камней, предлагаемыми отечеству этой оборванною толпою и требуя, в виде награды, лишь позволения сплясать «карманьолу» перед Конвентом. Шенар, Нарбон и Вальер[326] приходили сюда петь куплеты в честь депутатов «горы». Округ Мон-Блана принес бюст Лепелетье, а какая-то женщина надела красную шапку на голову президента, который за это публично ее поцеловал; другие «гражданки» осыпали цветами «законодателей»; «воспитанники отечества» являлись с музыкой благодарить Конвент за то, что он подготовил «благополучие века»; женщины отдела «стражей Франции» предлагали розы; женщины квартала «Елисейских Полей» предлагали дубовый венок; женщины Тампльского отдела клялись пред Конвентом в том, что будут любить только истинных республиканцев; квартал Мольера представил франклиновскую медаль, которая, силой декрета, была прицеплена к статуе Свободы; подкидыши, объявленные «детьми республики», проходили мимо Конвента, одетые в национальные мундиры; молодые девушки из квартала «Девяносто второго года» являлись сюда, одетые в белые платья, и на следующий день в «Монитер» было напечатано: «Президент получил букет из невинных рук молодой красавицы». Ораторы, всходя на трибуны, кланялись толпе, порой льстили ей, уверяли ее, что она непогрешима, безупречна, возвышенна; в толпе бывает много ребяческого: она любит сладости. Иногда бунт, как ураган, налетал на собрание, врывался в него разъяренный и выходил успокоившимся, подобно тому, как Рона, вливаясь в Женевское озеро мутными волнами, а выходит из него волнами лазуревого цвета. Но, впрочем, не всегда все обходилось миролюбиво, и начальнику национальной гвардии Анрио не раз приходилось ставить перед Тюильрийским дворцом жаровни для раскаливания ядер.
Направляя революцию, собрание заботилось также о распространении цивилизации. Это было пекло, но в то же время и кузница. В этом котле, в котором кипятился террор, зарождался и прогресс. Из этого хаоса теней и из этих быстро бегущих по горизонту облаков выходили порой яркие снопы света, подобие вечных законов; и эти снопы света навсегда остались на горизонте, они навеки блестят на небе народов. Их имена: справедливость, терпимость, доброта, разум, истина, любовь. Конвент высказал следующую великую аксиому: «Свобода каждого гражданина оканчивается там, где начинается свобода другого гражданина», то есть, другими словами, в двух строках подытожил всю науку о взаимном существовании людей. Он объявлял бедность священной, глухоту, немоту и слепоту – священными, стоящими под особым покровительством государства; материнство, в лице незамужней женщины, – священным; он старался поднять и утешить девушку-мать, он устанавливал усыновление сирот отечеством, он предписывал, чтоб оказавшийся невинным, несправедливо обвинявшийся подсудимый получал вознаграждение от государства. Он преследовал торговлю невольниками и освобождал рабов. Он ввел бесплатное образование, организовал национальное образование учреждением Нормальной Школы в Париже, центральных школ – в крупнейших городах и элементарных школ – в каждой общине. Он учреждал консерватории и музеи. Он ввел единство уголовного и гражданского кодексов, единство мер и весов, единство счисления путем введения десятичной системы. Он воссоздал французские финансы и заменил монархическое банкротство общественным кредитом. Он сделал пользование воздушным телеграфом общим достоянием, он устроил богадельни для стариков, хорошие больницы – для больных, политехническую школу – для юношества, обсерваторию – для астрономов, академию – для человеческого гения. Будучи национальным, Конвент был в то же время и космополитическим. Из числа одиннадцати тысяч двухсот десяти декретов, изданных Конвентом, одна треть имела в виду цель политическую, две трети – цели гуманитарные. Он объявлял публичную мораль – основой общества и общественную совесть – основой закона. И все это – отмену рабства, провозглашение братства, покровительство гуманизму, направление на должный путь человеческой совести, превращение законов о труде в право на труд, превращение их из тягостных в полезные, упрочение народного богатства, призрение и просвещение отрочества, покровительство наукам и литературе, свет, зажженный на всех вершинах, помощь, оказанная всякой нужде, провозглашение самых возвышенных принципов – все это Конвент успел совершить, имея во внутренностях своих такую гидру, как Вандея, и чувствуя на своих плечах такие тигровые когти, как монархическая коалиция.
В этом многочисленном собрании можно было встретить всевозможные типы – человеческие, нечеловеческие и сверхчеловеческие. Это было какое-то сборище противоположностей. Тут был и Гильотен, избегавший Давида, и Базир[327], оскорблявший Шабо, и Гюаде[328], смеявшийся над Сен-Жюстом, и Верньо, презиравший Дантона, и Луве[329], нападавший на Робеспьера, и Бюзо, доносивший на Филиппа Эгалите, и Шамбон, клеймивший Паша, и все ненавидевшие Марата. И сколько бы еще пришлось перечислять других имен! Армонвилль[330], прозванный «Красным Колпаком», потому что являлся в заседание не иначе, как в красном фригийском колпаке на голове, друг Робеспьера, желавший, однако, «ради равновесия» отправить после Людовика XVI на эшафот Робеспьера; Массье, друг и двойник епископа Ламуретта[331]; Легарди[332], из Морбигана, клеймивший бретонских патеров; Барер, председательствовавший в Конвенте во время суда над Людовиком XVI; каноник Дану, только и твердивший, что «нужно выиграть время»; Дюбуа-Крансе, с которым любил шептаться Марат; маркиз де Шатонеф, Лакло[333], Геро де Сешель[334], отступавший перед Анрю со словами: «Канониры, по местам»; Жюльен, сравнивший «гору» с Фермопилами; Гамон, требовавший, чтоб одна из трибун была отведена исключительно для женщин; Лалуа, предложивший Конвенту публично поблагодарить епископа Гобеля[335], который на заседании снял со своей головы митру и надел красный колпак; Леконт[336], требовавший расстрижения всех священников; Феро[337], отрубленной голове которого вскоре после того низко поклонился Буасси д’Англа[338]; два брата Дюпра[339], один жирондист, другой член «горы», ненавидевшие друг друга не меньше, чем два брата Шенье.
С этой трибуны произнесено было немало головокружительных слов, которые часто, даже помимо воли тех, кто их произносит, тяжело падают на весы революции, будят дремлющие страсти и вызывают неожиданные катастрофы, подобно тому, как достаточно бывает самого обыкновенного звука, чтобы с горы скатилась лавина. Часто одно лишнее слово вызывает крушение; если бы оно не было произнесено, крушения не случилось бы; сами факты порой как будто приходят в гнев и раздражение; так вследствие одного неверно понятого слова пала голова принцессы Елизаветы[340], сестры Людовика XVI.
В Конвенте невоздержность в словах была очень в ходу. Угрозы летали по воздуху, точно головни во время сильного пожара. Например: Петюн: «К делу, Робеспьер!» Робеспьер: «Дело – это вы, Петюн, и я до вас доберусь». Голос: «Смерть Марату!» Марат: «В тот день, когда умрет Марат, не будет более Парижа, а в тот день, когда погибнет Париж, не будет более революции». Бильо-Варенн[341] встает и говорит: «Мы желаем»… Барер прерывает его: «Ты говоришь точно король». Филиппо: «Один из членов обнажил против меня шпагу». Одуэн[342]: «Господин председатель, призовите убийцу к порядку». Председатель: «Подождите». Панис[343]: «Ну, так я вас призываю к порядку, господин председатель».
В Конвенте было также немало смеха и шуток. Например: Лекуантр: «Священник Шан-Дебу жалуется на то, что его епископ Фоше запрещает ему жениться». Голос: «Я не возьму в толк, почему Фоше, имеющий сам любовниц, желает мешать другим иметь жен». Другой голос: «Ну, так и ты возьми себе любовницу, поп!» Публика, наполнявшая галереи, также вмешивалась в разговоры, обращаясь к депутатам на «ты». Однажды депутат Рюан[344] входит на ораторскую трибуну, он был кривобок, кто-то из публики крикнул ему: «Повернись толстой щекой направо!» Вообще толпа позволяла себе большие вольности с Конвентом. Впрочем, однажды, во время бурной сцены 11 апреля 1793 года, председатель велел арестовать одного из крикунов.
Однажды Робеспьер говорил целых два часа, все время глядя на Дантона то прямо ему в глаза, что не предвещало ничего хорошего, то исподлобья, что было еще хуже. Он закончил свою речь следующими зловещими словами: «Интриганы, взяточники, изменники – известны; они в этом собрании. Они слышат нас, мы видим их, мы не спускаем с них глаз. Пусть они поднимут глаза кверху, и они увидят над собою меч правосудия; пусть они заглянут в свою совесть, и они увидят там свой позор. Пускай они остерегаются». Когда Робеспьер закончил, Дантон, прищурив глаза, откинувшись головою назад и глядя на потолок, стал напевать сквозь зубы.
Руссель прекрасно речи говорит,
Но еще лучше, если он молчит.
По собранию то и дело проносились слова: «Заговорщик!», «Убийца!», «Негодяй!», «Изменник!», «Умеренный!» Иные доносили друг на друга, обращаясь к стоявшему тут же бюсту Брута, бросая вокруг себя свирепые взгляды, грозя кулаками, вынимая из карманов пистолеты, выхватывая из ножен кинжалы. Слово «гильотина» слышалось каждую минуту. Страсти были накалены до крайности; в собрании было не меньше восемнадцати священников, подавших голоса за казнь короля. Словом, собрание напоминало собою клубы дыма, подхватываемые и разносимые по воздуху ураганом.
Да, умы уносились ветром, но то был ветер, способный творить чудеса. Быть членом Конвента значило быть одной из волн океана. В Конвенте чувствовалось присутствие чьей-то воли, но воля эта была ничья. Этой волей была идея – идея неукротимая и безграничная, дувшая в потемках словно из зенита. Эта-то идея и называется революцией. Проносясь над собранием, она валила с ног одного и поднимала в воздух другого; она уносила одного в брызгах пены и разбивала другого об утесы. Эта идея знала, куда она катится, и гнала перед собою все и всех. Приписывать революцию людям – это все равно, что приписывать прилив волнам.
Революция – это проявление деятельности неизвестного. Назовите это проявление хорошим или дурным, смотря по тому, обращаете ли вы ваши взоры к будущему или к прошлому, но не приписывайте ее тому, кто ее произвел. Она – общее дело великих событий и великих личностей, но в большей мере первых, чем последних. События тратят, люди расплачиваются; события предписывают, люди – подписывают. 14 июля подписано Камиллом Демуленом, 10 августа подписано Дантоном, 2 сентября подписано Маратом, 21 сентября подписано аббатом Грегуаром, 21 января подписано Робеспьером; но и Демулен, и Дантон, и Марат, и Грегуар, и Робеспьер во всех данных случаях являются только простыми секретарями; имя же автора, написавшего эти великие страницы истории, – «Рок». Революция является одной из форм того охватывающего нас со всех сторон явления, которое мы называем «Неизбежностью».
Ввиду этого таинственного сочетания благотворных и вредных явлений возникает извечный вопрос истории: «почему?», на что возможен только один ответ: «потому». Эти периодические катастрофы, приносящие с собой разрушение, но в то же время и оживляющие цивилизацию, неудобно рассматривать в подробностях. Порицать или хвалить людей за результаты – это почти то же, что порицать или хвалить цифры слагаемых за полученную в итоге сумму. То, что должно проходить, – проходит, то, что должно дуть, – дует. После бури небо снова проясняется. Истина и справедливость остаются поверх революции, подобно тому как звездное небо остается раскинутым над бурей.