…Прошло и никогда не вернется! И не будет уже никогда, никогда светлого девичества, с задорным смехом, веселой шуткой, темной сладостью условленной встречи и стыдливого трепета сердца… Прошло – и нет, и никогда не будет, как не будет яркого детства, не будет счастья.
…А впереди темно, и холодно, и страшно новым грядущим страданием, людской злобой и острой тоской отчаяния…
…Зачем же, зачем так вышло, зачем это несчастье, что зреет где-то в темных тайниках ее тела, зачем разбита, разломана и растрепана вся жизнь, которую так жаль, ах, как жаль!
Ведь она была молодая, такая чистая, сверкающая, как весенняя березка, и яркий здоровый смех вспыхивал в ней манящим огоньком, и все было так хорошо… Все добрые, все ласковые, с надеждой и скрытой гордостью глядящие, и все прошло и никогда не будет…
…Никогда, никогда, никогда…
Феня шла и думала, и слезы струились по лицу, падали на грудь, мочили лицо. Так жалко, ах, как жалко было!..
Она купила четверть вина в селе, завязала в узелок сдачу и пошла назад.
Тупое равнодушное спокойствие спустилось на душу гнетущей тяжестью и смутным туманом заволокло все вокруг.
Было жарко – твердо и неотступно упиралось солнце горячими лучами в плечи и голову, и пот струился по лицу, скатывался под брови и щипал глаза едко и противно. А тут еще бутыль с вином. Она была тяжелая и невыносимо оттягивала руки, а солнце за каждым шагом ослепительно сверкало на ней, так что глазам было больно.
На полдороге до дому Феня хотела присесть, но в поле было очень жарко. Кругом была пашня, с правильною чередою уходящими вдаль кучами сложенного, но еще не разбитого навоза, наполнявшего воздух кислым, затхлым запахом; дальше шла болотина с широкой, сверкающей жидким серебром канавой посередине, а еще дальше, на небольшом холме, хохолок красных от солнца сосен старого могильняка.
«Дойду!» – подумала она о нем, чувствуя, как ноги слабеют, а в глазах плывут красные круги.
Она дошла совершенно истомленная, мокрая от пота, с пересохшим горлом и запекшимися губами. И первое, что охватило ее упругой и густой волной, – это был крепкий и теплый запах смолы и разогретой солнцем хвои. Он стоял здесь, пронизанный солнцем, хрустально чистый и острый, как крепкое пьянящее вино.
Чудесно было лечь на горячую сухую хвою и вбирать измученной грудью его. Стояли красные шершавые стволы сосен, веками облегающих почти сравнявшиеся с землею могилы давно уже умерших людей, и кое-где на этих стволах сверкала под солнцем светло-желтая чистая капелька выдавленной зноем смолы, как одинокая слеза великана-дерева.
Так тихо, казалось, было, а послушаешь – где-то вверху плывет ровный и тягучий гул, дремотный и спокойный, от которого веет глубокой и тихой печалью.
На земле, на седых, покрытых сухим мохом опавших ветвях, с желтой, словно охваченною огнем, посохшей хвоей, на сизых от старости деревянных крестах, полуобвалившихся и совсем свалившихся, на резных листьях папоротника, – везде беспорядочно и неподвижно лежали солнечные пятна, жаркие и сверкающие. И смерть стояла среди них не пугающей, а внимательной и ласковой тишиной и была не страшна, а близка.
Еще не было вечера, но уже можно было угадать приближение его по теням, потерявшим свою плотную определенность, ставшим прозрачнее. И даль не струилась уже так перелетным дрожащим паром, а заволоклась голубоватой прозрачной паутиной.
«Надо идти»… – думала Феня, оглядываясь, – хорошо отдохнуть здесь… Видно хорошо полита сопочка-то здесь, что буйно разрослись здесь сосенки, да гущера – мелочь… Много полита теплыми слезами, хорошо полита…
Она поднялась, с трудом взяла бутыль и пошла прямо через могильняк чуть приметной тропинкой. Кое-где к ней наклонились погнившие кресты, кой-где и их не было; чуть виднелся холмик, усыпанный старыми сосновыми иглами; иногда она огибала тяжелую, вросшую глубоко в землю плиту – безымянную и немую, как тот, что лежал под ней. У изножия холма стояли ворота – тоже полуразвалившиеся, когда-то окрашенные в красную краску, теперь побуревшую и полупившуюся тонкой покоробленной чешуей.
У ворот сидел кто-то. Еще Феня не рассмотрела – кто, но сердце вдруг остановилось на мгновение и твердо и сухо стукнуло в грудь. Потом затрепетало, как внезапно схваченная в темноте птица, и замерло.
Сидевший поднялся, и по несмелому движению, по особой застенчивости, чувствовавшейся в покорном и слабом наклоне головы, так же, как в смущенной неловкости положения, в котором он, поднявшись, стоял, – а главное, по этому испуганно-дрогнувшему сердцу своему – Феня узнала, вернее, угадала Якова лавочникова.
Она остановилась, и он стоял, очевидно, не зная, что ему делать, – подойти к ней или повернуться и уйти от нее… Наконец, с видом человека, махнувшего на мешающее ему рукой, он двинулся и подошел к ней.
– Здравствуйте, Ефимия Васильевна! – негромко проговорил он и протянул руку.
– Здравствуйте, Яков Федорович! – прошептала Феня, вся багровая от стыда, и протянула свою с прямо вытянутыми пальцами и твердой, как доска, ладонью.
Они поздоровались и замолчали неловко. Наконец, Яков шевельнулся и также тихо промолвил:
– Домой идете?
– Да… домой…
Опять помолчали.
Он стоял, опустив голову и как бы задумавшись о чем-то. И теперь видно было, что, в сущности, он не смущается и не испытывает неловкости, а казалось так прежде потому, что он очень сдержанный человек. Феня стояла, рассматривая концы своих башмаков и не смея поднять глаз. Наконец, она решилась и мельком скользнула по его лицу, и в то же самое мгновение он поднял глаза.
– Давно не виделись мы… – проговорил он с особенной, проникновенной грустью, от которой сердце у Фени сжалось мучительной жалостью не то к нему, не то к себе, – очень давно…
Она еще больше закраснелась и прошептала что-то.
– Что такое? – не разобрал он, наклоняясь.
– Сами знаете! – так же отрывисто, шопотом повторила она.
Она не ответила на замечание его, но он понял. Она хотела сказать: вы сами знаете, как хотела бы я видеть вас, так же, как знаете, почему это невозможно. И еще вы знаете сами, как тяжело и больно мне теперь и как мучаюсь я оттого, что моя жизнь разбита.
И он понял ее. И опять не то законфузился, не то задумался. Опустил голову и стал внимательно перебирать концы пояса. Ему хотелось сказать, что сам он может простить и забыть, что, в сущности, ничего не разбито – или может быть не разбито – и что они могли бы пожениться и жить в мире и добре, если бы не его семья, но сказал только:
– Батюшка вот…
И так же, как он, она поняла все, что хотел сказать он.
Они еще постояли, молчаливые и грустные, среди старых могил, прямых сосен и тихо шевелящихся пятен света; наконец, Феня сказала:
– Прощайте, Яков Федорыч…
Он поник еще ниже, как будто сказанное ею наваливало на его плечи огромную тяжесть, и ответил:
– Прощайте, Ефимия Васильевна, – и опять протянул руку, в которую та на момент вложила свои сухие и твердые пальцы.
Феня быстро, не оглядываясь, пошла вперед и шла как во сне: старые облупившиеся ворота расплылись и трепетали в налившихся неожиданными слезами глазах, струилось озимое поле с правильными рядами навозных куч, и долго и неотступно преследовал страшный и грустный запах теплой тягучей смолы и накаленной солнцем горячей хвои…
И только когда была уже далеко от старого могильняка, острая, рыдающая жалость забилась в груди сухо и горько и так больно, что она застонала…
«Да, прощай, прощай, любименький, прощай ясненький, золотинушка светленькая, цветочек аленький!.. Не видеть счастья родного, не чесать кудри мягкие, не холить тебя, голубочка сирого!.. Ой, дни бедные, дни сиротские, горькие, горюч-пламень слезы, как смола, кипят, душа светлая, что горлица сверстит: вдарится об землю – там трава повянет, уйдет в поднебесье – звезды меркнут, в темный лес залетит – деревья шумят!..»
Она шла и шептала, а сухие колючие рыдания сжимали горло и рвали грудь. И так хотелось вернуть назад прошлое, сказать ему, чтобы он понял, чтобы увидел, чтоб почувствовал, как больно и страшно ей жить, чтобы сказал ласковое слово, – а его не было, и все было пусто в широком, мягким уклоном загибающемся к болотине поле.
Беззвучно, тихо и торжественно шло огромное солнце, уже вечернее, багровеющее и тяжелое, как диск жидкой красной меди.
Подходя к деревне, она успокоилась, вытерла лица и шла, как мертвая: с остановившимся равнодушным лицом шагала по тропинке и не думала.
Возле околицы, на том месте, где утром гуляли и пели девушки, теперь сидела толпа парней и горланила песни. Должно быть, уже выпили все здорово, потому что пели дико и несогласно, стараясь перекричать один другого, и лица у всех были красны и возбуждены.
Когда Феня проходила стороной в улицу, кто-то крикнул из толпы:
– Вон Мишкина-то пасе́стра идет, гляди, ребята!..
Он выскочил вперед, сложил руки возле груди и качая ими, как будто убаюкивал ребенка, запел:
– А-а-а, а-а-а, а-а-а!..
– Хо-хо-хо! – гулко и раскатисто отозвались в толпе и, ободренный этим грохотом, парень вдруг закинул плечи и голову назад, неестественно выпятил живот и сделал бесстыдное движение.
– Ох-хо-хо-хо хо-хо! – хохотала толпа, – ах, бес, во-о-от бес! – восторженно гудело в ней.
Феня равнодушно посмотрела на парня и, не прибавляя шагу, прошла мимо. Она узнала его – это был Сережка из Щемериц – приятель Мишки, обманувшего ее. Но так уже полна была душа ее скорбью, что эта выходка скользнула по ней сверху и незаметно, не задев ее.
Дома старуха долго бранила ее за то, что долго ходила. Потом пришел откуда-то Мишка, от которого пахло водкой, и тоже бранил. А вечером, когда стемнело совсем, Феня переливала процеженное молоко в темных сенях и пролила, наклоняя из налитого до краев горшка. Старуха увидела это и накинулась бессмысленной обидной бранью.
– Сволочь этакая, сама отпила полгоршка, а после полила пол-то, чтобы видимость дать! – кричала она нелепо и широко взмахивая руками, – знаю я тебя обжору проклятую, только бы сгрезить где… У-у-у… проклятая!..
Она сказала страшное оскорбительное слово и, замахнувшись, крепко ударила Феню в плечо сухой черной рукой. Та съежилась, вобрала голову в плечи и молча ушла в свой амбар.
Легла на старый, слежавшийся комками сенник; когда вытянулась – опять где-то внутри настойчиво и властно толкнул кто-то раз, другой, потом третий. Потом завозился и затрепыхался до тошноты, и нельзя было найти положения, чтобы он успокоился.
И стало ясно, ясно до обморока, до жуткости, что он жив, живет и будет жить, что сомнений быть не может, что нет надежды на то, что его незванная, нежеланная жизнь не придет и не станет над Феней жестоким и страшным проклятием…
– Ох, горе мое горькое, проклятый ты, проклятый! – завыла Феня и заерзала на старом продавленном сеннике, извиваясь и не в силах подняться, как прижатая палкой к земле змея, – проклятое ты, нежданное, чтоб ты проклят был, окаянный!..
Она плакала, и вся долго, по каплям копившаяся злоба – на Мишку, на себя, на старуху, на жизнь – перешла на это таинственное, еще не известное существо, что зародилось в ней и жило, и требовало…
И в этой жгучей, горькой злобе она заснула.
Ей снилась ночь – черная и холодная, влажной темнотой прилипающая к лицу, страшно и насмешливо заглядывающая в глаза. Уходила куда-то вдаль дорога – грязная, липкая, в которой ноги тонули выше щиколотки, и каждый шаг требовал неимоверных усилий… И была одна странность: ей хотелось сесть, отдохнуть, не идти, даже совсем не двигаться, но ноги шли сами и медленно и упрямо вытягивались они с огромным напряжением из грязи, липкой и зловонной, и ступали все дальше и дальше, неся послушное колеблющееся тело.