Наступила ночь. Серый полусвет сочился из окна и казался чем-то осязаемым, вязким и неприятно-липким. Но фотопортрет в полумраке был виден – он висел на стене в детской и изображал трехлетнего Пашку-младшего, впервые пошедшего в том году в садик. Для съемки фотограф нарядил мальчишку в царский костюм: расшитый кафтан, шапка Мономаха – и вручил бутафорские скипетр с державой. Получилось красиво, Шикуновым этот портрет весьма нравился.
Сейчас Паша стоял перед ним и не отрывал взгляд от изображения сына – как молящийся человек от иконы. Наверное, так оно и было. Шикунов никогда не верил ни в Бога, ни в черта, ни в переселение душ, ни в телепатию и летающие тарелочки.
Теперь – пришлось.
Все рациональные причины творящейся бесовщины исчерпались, так и не объяснив ничего. Иррациональными объяснениями Паша забивать голову не хотел. Какая разница, с чем довелось столкнуться? Бродит ли по квартире неприкаянная душа убиенной Лющенко, или мертвое тело подняла ее злоба, никак не желающая подыхать…
Паше было безразлично.
Может, стерва после смерти превратилась в зомби, в вампира, в русалку – выбор широк, весь Голливуд к услугам. Ему все равно. В мире, где по квартирам бродят невидимые упыри, Паше Шикунову места нет.
Герои уже упомянутых голливудских боевичков отчего-то всегда отличались невероятной крепостью психики и приспосабливаемостью: обнаружив НЕЧТО в корне ломающее их представления о реальности, они не впадали в панику и депрессию, быстренько мобилизуя на борьбу с нечистью иконы и молитвы, кресты и святую воду, древние ритуалы и самую современную технику.
Шикунов так не мог. Невозможно бороться с тем, что не может существовать в твоей системе жизненных координат – но неожиданно, вопреки всему, там появляется. Потому что все твои знания и умения лежат именно здесь, в этой плоскости бытия, – и бессильны против пришельцев извне…
Паша ничего не станет делать.
Будет стоять, смотреть на портрет сына, раз уж не нашлось икон, – и ждать, чем все закончится. В любом ужасе есть единственный светлый момент – все всегда рано или поздно заканчивается. Так или иначе.
За спиной шлепали шаги, все ближе и ближе. Он не оборачивался и заставлял себя не прислушиваться. Твердил мысленно старую песенку, всплывшую в памяти при виде портрета маленького Пашки:
Топ, топ, топает малыш…
Топ, топ, топает малыш…
Других слов Шикунов не помнил и твердил эту единственную строчку, твердил с подсознательной надеждой: вдруг поможет, вдруг как-то заменит молитвы, которых он не знал и в силу которых не верил.
Не помогло. Шаги приближались.
Голос зашипел, казалось, в самое ухо:
– Пло-х-х-х-хой мальчиш-ш-ш-ш-ка…
Обернуться хотелось нестерпимо. Паша сдержался, говоря себе: сейчас все кончится, не может призрак причинить вред живому и реальному человеку, так или иначе все кончится, все проходит – и это тоже…
Обжигающе-ледяные пальцы впились в его горло.
Паша захлебнулся хрипом и смолк.
Сочащийся в окно серый сумрак стал теперь багрово-красным, словно неподалеку вспыхнул пожар. В ушах гремело эхо близких взрывов. Ледяные пальцы вдавливались в горло все глубже.
Забыв о намерении ничего не предпринимать, Паша вцепился в душившие его руки – оторвать, отодрать от горла. Казалось, он близок к успеху – выламывая, отогнул один чужой палец, второй… Тут его правую ладонь пронзила боль – Шикунов успел понять, что на ней с хрустом сомкнулись зубы трупа. Больше он не успел ничего, холод от мертвых пальцев-льдышек проник внутрь, в голову, в мозг – и все внутри мгновенно заледенело до хрустального звона, и стало стеклянно-хрупким, и звонко рассыпалось на миллион кусков.
Багровый свет погас. Пришли темнота и тишина.
…Вместо лица что-то красное, пузырящееся, оскаленное.
И к тому же – нож. Длинный, хозяйственный.
Торчит из шеи – сзади.
А. Щеголев.«Ночь навсегда»
Теперь квартиру Шикунова заполнял яркий солнечный свет – но вид ее оставался мрачным. Впрочем, людям, споро и без суеты заканчивающим свою работу, было не привыкать. Насмотрелись.
Двое из них сейчас курили на кухне – один, высокий, в давно не стиранном белом халате, уселся на край стола и задумчиво пускал дым кольцами. Второй, коренастый крепыш в форме с капитанскими погонами, расхаживал от двери к окну и обратно, – по замысловатой траектории, огибавшей предметы меблировки. Курил нервно, быстрыми короткими затяжками.
– Это что же получается? – недоуменно спросил крепыш. – Я всегда думал, что говорят: «руки на себя наложил» – как бы фигурально. А в натуре люди вешаются, травятся, стреляются, но уж никак не душат сами себя, ухватив за глотку… Разъясни-ка, Петрович, что твоя наука про это думает.
Долговязый Петрович страдал сегодня (как и вчера, и позавчера) жестоким похмельем, и что-либо разъяснять ему не хотелось. И вообще ничего не хотелось, кроме большого количества холодного пива.
Он выпустил очередное кольцо и ответил витиевато:
– Возможно наложение механической аутоасфикции на психосоматическую на фоне острого маниакально-депрессивного психоза…
Капитан вскипел:
– Ты по-русски говори, трубка клистирная! А про свою асфикцию-х…икцию жене будешь объяснять, когда спросит, куда эрекция делась!
Оскорблением прозвучавшие слова не стали, доктор и капитан часто пикировались подобным образом – привыкли и не обижались.
Но сегодня Петровичу было не до словесных дуэлей. Он страдальчески поморщился, нацедил стакан холодной воды из крана, залпом выпил. Объяснил по-русски:
– Свихнулся парень, и все дела. Мочканул телку свою, стал мудрить, как сухим из воды выйти. Кислоту видел? Ну вот… А сам был к таким делам непривычный, в общем, крыша и поехала. Просиди-ка три дня рядом с трупом, в ванне мокнущим. Страх, угрызения совести, то да сё…
– Что же петельку не намылил, от угрызений-то? – скептически поинтересовался капитан. – Да как себя вообще можно руками? Даванешь на сонную – и отрубишься, пальчики и разожмутся. Полежишь, полежишь, да и очухаешься…
Эксперт и сам испытывал на этот счет немалые сомнения.
Но сказал уверенно:
– Люди и не на такое способны. Или тебе кого-то третьего искать хочется? И без того «глухарей» вокруг, как на птицеферме. Убийство раскрыто по горячим следам, убийца совершил суицид – и дело в архив.
– Ладно, суицид так суицид, – нехотя согласился капитан. Докурил, загасил окурок о подошву, щелчком отправил в открытую форточку. Уже выходя из кухни, сказал задумчиво: – Одного не понимаю: зачем он стал ломать пальцы трехдневному трупу?
Петрович ничего не ответил, сочтя вопрос риторическим. Набрал и опорожнил еще один стакан, прошел в комнату неуверенной походкой.
Труп Шикунова П. А., 1973 г. р., женатого и имеющего двоих детей, уже вынесли – остался лишь меловой контур на паркете. Второе тело, выловленное из ванной, лежало на полу, запакованное в длинный мешок из плотного черного пластика, и ожидало, когда за ним вернутся санитары с единственными имевшимися в наличии носилками.
Петрович равнодушно шагнул было через мешок – и чуть не растянулся, споткнувшись. Выругался:
– …на мать, разложили тут падаль, ни пройти ни проехать…
Присел на табурет, недоброжелательно глянув на труп. Хотел отвернуться и…
И недоуменно заморгал глазами. Показалось – мешок шевельнулся. Совсем чуть-чуть, едва заметно. Словно вместе с телом упаковали не то мышь, не то крысу.
Тело лежало неподвижно, как мертвецам и положено. Петрович вздохнул. Надо взять себя в руки и постараться ограничиться сегодня пивом. А то праздник что-то затянулся: шевелящиеся мертвецы уже чудятся…
Чтобы подавить возникшее неприятное чувство, он пододвинул табурет поближе и положил обе ноги на мешок, как на подставку. Профессиональная бравада.
Да и что тут такого, в конце концов?
Мертвым все равно. Мертвые, как всем известно, не кусаются.
За отдраенным иллюминатором – его писатель, как человек сухопутный, считал открытым окном – плыла ночь. И плыли берега – хотя их почти не было видно. Левый, ближний, во многих местах вздымающийся высокими отрогами, еще как-то чувствовался. На звезды (на те, что не догадались забраться на небесном своде в безопасные место, поближе к зениту) – на эти недальновидные звезды наползали черные силуэты утесов. Звезды исчезали – словно там, в небесной выси, завелось огромное мрачное чудовище, пожирающее их. Потом появлялись снова, целые и невредимые, – словно прожорливое чудовище обладало весьма слабым пищеварением. Улыбнувшись такому сравнению, писатель отвернулся от окна, которое на самом деле называлось иллюминатором.
…Каюта была роскошная – мореный дуб, сафьян, бархат, слоновая кость, серебро. Поначалу писатель чувствовал себя в ней неуютно – но чувство это слабело, по мере того как убывало вино в покрытой паутиной бутылке. Кончились они одновременно – и «Божоле Луизьон», и писательская неловкость. Впрочем, его спутник и собеседник откупоривал уже вторую – открывал сам, встреча старых знакомых проходила тет-а-тет, без стюарда и прочей вышколенной прислуги.
– Странно, что ты совсем не пьешь виски, – сказал писатель. – Почему-то мне представлялось, что ты обязательно пьешь виски.
– Пробовал много раз. Тут же лезет обратно, – коротко и мрачно ответил Хозяин.
Он действительно был хозяином и этого судна, и много еще чего хозяином. Матросы, и прислуга, и даже сам капитан звали его не шефом и не боссом, а именно Хозяином[1]. Звучало это с неподдельным уважением и как бы с большой буквы – будто имя собственное. Писатель решил, что надо быть весьма и весьма незаурядным человеком, чтобы тебя называли так даже за глаза, и по неистребимой своей писательской привычке подумал: вставлю куда-нибудь.
Будем называть владельца судна (и не только судна) Хозяином и мы. А писателя… ладно, писателя будем звать Писателем – тоже с большой буквы. Пусть ему будет приятно – тем более что к тридцати девяти годам известности он добился изрядной.
– Наверное, мой папаша заодно вылакал и тот виски, что судьбой был отмерен на мою долю, – добавил Хозяин, разливая.
Вино лилось тонкой струйкой, ударялось о хрусталь бокала и в свете свечей казалось… Писатель мысленно замялся, поняв, что не может с лету подобрать сравнения – незатертого, яркого, свежего – писательского.
– За Санкт-Петербург, – провозгласил Хозяин уже третий сегодня тост за родной город. – За его юбилей. Семьдесят лет – не шутка, что и говорить. Странное дело, Сэмми, – где я только ни бывал и попадал в красивые по-настоящему места, но до сих пор мне порой снится этот занюханный, сонный и вонючий городишко, где по большому счету ничего хорошего я не видел.
– Это, Берри, и называется – ностальгия… – сказал Писатель. Произнес он на французский манер: «ностальжи».
– Теперь я тоже знаю, что такое ностальгия, – кивнул Хозяин. – Мне было тридцать с лишним лет, и я заплатил кучу хорошеньких кругленьких долларов, чтобы узнать это и другие похожие слова. И что же? Ничего не изменилось, когда на душе скребут кошки – назови это хоть по-французски, хоть по-китайски, – а тебе все так же паршиво… Теперь вот мы плывем вверх по реке – а мне кажется, что вокруг не вода, а время… Время – понимаешь, Сэмми? А мы плывем ему встречь… Кажется, что снаружи – стоит выйти из каюты – все по-прежнему. И меня, одетого в лохмотья юнца, вышибут пинками с палубы первого класса и вообще с парохода… Нет, Сэмми, что ни говори, а Санкт-Петербург – маленькая паршивая дыра. И хорошо, что его юбилеи бывают нечасто.
– Зато на завтрашнем торжестве ты будешь первым человеком, Берри. Вот если бы ты родился, скажем, в Бостоне, на его юбилее затерялся бы в толпе знаменитых уроженцев. А так именно тебе предстоит открывать памятник Уильяму Смоулу… Я, кстати, до сих пор не понимаю, как тот похожий на армянина-ростовщика скульптор сумел уболтать отцов города и добиться возведения этакого бронзового чудища… Да и не Смоул это вовсе. Я сильно сомневаюсь, что старина Билли семьдесят лет назад, – когда он вылез из фургона на берегу Миссисипи и сказал: «Строить будем здесь!» – был в треуголке, камзоле и высоченных ботфортах. Скорее в соломенной шляпе, домотканой блузе и башмаках с деревянными подошвами. И в руках держал не трость, а обычный кнут, которым погонял лошадей… Ты, Берри, видел эскизы памятника? Это же не фронтирьер, а какой-то хлыщ из Нью-Амстердама.
– Что там эскизы, Сэмми. Смоула-основателя отливали на моем заводе в Цинциннати и везли в Санкт-Петербург на моей барже. Мне он, между прочим, понравился. Большой, внушительный. А что одет не так – и сейчас-то его никто не помнит, а еще через семьдесят лет не будет и тех, кто слышал рассказы отцов и дедов о старине Билли. И он останется для людей таким, каким мы его изобразим. В треуголке и ботфортах… Но кое в чем ты ошибся. Памятник мы будем открывать вместе, стоя рядом. Потому что более никого, достойного такой чести, Сан-Питер не породил. Гордись. – И Хозяин вновь наполнил бокалы.
Писатель гордиться не стал. Сказал задумчиво:
– А ведь странно… Ведь кем мы были среди сверстников? Я – незаметный в любой компании середнячок… А ты… Ну не мне рассказывать, кем ты был тогда. Мне всегда казалось, что добьются успеха и прославятся или Джо, или Томми, или… Но никак не мы.
– Джо действительно мог прославиться, – подтвердил Хозяин. – Отчаянный был парень. В войну записался в «Белый легион Миссисипи», потом стал одним из лучших кавалерийских офицеров в армии генерала Ли. Готовился приказ о присвоении Джо чина полковника, когда он погиб под Геттисбергом. Глупо погиб – два эскадрона послали в разведку боем, фактически – на убой. Джо добровольно заменил лейтенанта, что должен был командовать смертниками: к тому накануне приехала невеста… Кстати, в Санкт-Петербурге есть улица капитана Джозефа Гарпера. Ты не знал?
Писатель знал, но покачал головой.
– Тоже почти слава… – сказал Хозяин. – Правда, через двадцать лет и не вспомнят, кто это такой…
Они, не чокаясь, выпили за упокой души Джо Кровавой Руки – так в детских играх именовал себя их товарищ, подставивший грудь под картечь федератов. Подставивший за другого, точно так же, как когда-то – с презрительным спокойствием – принимал за чужие грехи розги от мистера Доббинса, учителя, очень не любившего детей.
Помолчали. Хозяин в той войне принимал участие косвенно – занимался поставками в армию северян. А Писатель… Ему довелось взять в руки оружие. Но – как-то не всерьез, какая-то оперетка получилась. С компанией друзей-сверстников вступил в «Миссурийский иррегулярный эскадрон» – с шутками-прибаутками, казалось: продолжаются игры в Кровавую Руку и Черного Мстителя Испанских Морей на Индейском острове… Затем – неожиданно – полилась кровь. Настоящая. Понял – не для него. Уехал в Теннеси, в самую глушь, занялся журналистикой. И война прогрохотала мимо. Потом убедил себя – так и надо было: кто-то воюет саблей, кто-то пером… Но не любил, когда при нем вспоминали Джо Гарпера.
Чтобы сменить тему, Писатель сказал:
– А помнишь Томми? Вот уж кто, все думали, прославит Санкт-Петербург. И вон как все получилось…
Хозяин согласно кивнул:
– Да, голова у него варила… Я всегда говорил: если уж наш Томми до чего-то додуматься не может, так и никто не додумается. Я в Вашингтоне поначалу-то по делам бывал, все думал: зайду в какой департамент, а там он – в большом кресле сидит, клерками командует… А Томми как смылся с той смазливой блондиночкой, так ни слуху ни духу…
– Так ты что, – медленно и тяжело сказал писатель, – не слышал…
– Что не слышал? Нашелся наш Томми?
– Нашли… Год назад… Вернее, сначала нашли залежи руд – ну знаешь, для этого новомодного металла, как он там называется…
– Алюминий, Сэмми, – мягко подсказал Хозяин. Новомодный металл уже принес ему немалые деньги.
– Вот-вот… Нашли аккурат под Кардифской горой, начали разработку. И одна штольня натолкнулась на естественный грот. На какое-то дальнее ответвление пещеры Мак-Дугала – милях в четырех от ее главного входа. Там они и отыскались.
– Кто – они? – не понял Хозяин.
– Они. Томми и дочь старика Тетчера. Ну тогда-то он был не старик, когда…
– Подожди, подожди… То есть – они не сбежали? Заблудились в пещере? И все годы их скелеты лежали там?
– Не скелеты, Берри. Мумии. Такой уж в той пещере воздух… Ты знаешь, я всегда стараюсь заскочить в Сан-Питер, когда бываю проездом неподалеку. И – через два месяца после той находки встретил старого судью… Не узнал. За полгода до того был представительный пожилой джентльмен – волосы «соль с перцем», спина прямая, походка твердая… А тут – седой как лунь, сгорбленный, едва ноги волочит. Он ведь двадцать пять лет надеялся – жива его Ребекка, жива, растит внуков где-то, просто на глаза показаться боится. Самое страшное – они там просидели живыми не меньше недели. По крайней мере Бекки неделю вела записи.
– Записи? Она взяла с собой чернила и бумагу? Лучше бы прихватила клубок бечевки, да побольше.
– Не было ни чернил, ни бумаги. Нашелся свинцовый карандаш, они отрывали клочки ткани от ее юбки, от рубашки Томми – и Бекки на них писала. Кошмарный получился дневник…
– Ты его читал? – спросил Хозяин с долей скепсиса.
– Нет, это почти никто не читал. Надеюсь, судья Тетчер его сжег. Никому не надо читать такие вещи – и незачем. Но мне рассказывал Бен Роджерс – ты должен его помнить, он сейчас окружной коронер… Так вот – он читал. И, говорит, не спал потом две ночи. Они… Они умирали от голода, Берри. Вода там откуда-то сочилась. У них была с собой маленькая корзиночка для пикников – пирог, что-то еще из продуктов… Растягивали, как могли, Томми уверял, что их ищут и обязательно найдут. А сам слабел и через неделю умер первым. Она нащупала рядом сверток со всеми его порциями… Томми до конца надеялся, что Бекки дождется помощи. Она написала большими неровными буквами, свечи давно кончились: ЛЮБЛЮ ЕГО. НЕ ХОЧУ ЖИТЬ. И больше дневник не вела, сколько еще прожила, никто не знает… Мне порой хочется написать про них – но с хорошим концом, чтобы они спаслись, выбрались, чтобы жили долго и счастливо, чтобы она родила ему пятерых детей…
– Напиши. А то история действительно поганая, – сказал Хозяин. – Но… знаешь, Сэмми, я даже не помню лица девчонки. И имя – Бекки – вспомнил, только когда ты его назвал. Звучит для меня все, как сказка, – страшная, но сказка… Надеюсь, Томми успел, пока оставались силы, попользоваться ее любовью.
Прошедшие годы изрядно добавили ему цинизма.
– Как ты догадался? – неприятно удивился Писатель. – Я ведь не хотел тебе говорить…
– Нашел загадку… Чем еще может заняться четырнадцатилетний парень с ровесницей – если темно, идти некуда, и надо чем-то задавить страх смерти? Мне тоже было четырнадцать, когда…
Хозяин неожиданно замолчал. Писатель отметил странную вещь: лицо у его старого приятеля стало другим – мрачным, темным. Суставы пальцев, сжимавших бокал, побелели. А ведь про заблудившихся в пещере слушал гораздо спокойнее. Вспомнил свою страшную сказку?
Хозяин встал. Сделал шаг к иллюминатору. Постоял, глядя на круглый проем, – Писатель мог поклясться, что звездного неба Хозяин не видит. Потом – два шага к двери. Застыл снова. Потом – быстро, уверенно – раскрыл отделанный слоновой костью погребец, ухватил сразу две бутылки. Поискал глазами штопор… Не увидел, и – резко – горлышком о край стола.
Писатель вздрогнул. Стекло хрустнуло. На палисандре столешницы появилась глубокая вмятина – и была видна даже сквозь накрахмаленную скатерть.
Вино – то, что не выплеснулось при ударе, – хлынуло в бокалы кроваво-красной струей. На скатерти набухали лужицы…
«Сейчас расскажет все, – думал Писатель с холодным удовлетворением. – Расскажет, никуда не денется – потому что дернул за какую-то дверцу в своей памяти, к которой прикасаться совсем не стоило. Пусть расскажет, а я послушаю. Может, куда-нибудь вставлю».
Прошедшие годы изрядно добавили цинизма и ему.
Но знания жизни добавили тоже. Писатель оказался прав. Хозяин рассказал все. Причем – Писатель удивился – речь его изменилась разительно, словно и не платил старый знакомый кучу хорошеньких кругленьких долларов своим педагогам, словно действительно пароход плыл вверх по реке времени, словно рассказывал эту историю парнишка в лохмотьях, сидящий на старом бочонке, покуривающий трубочку из маисового початка и временами лихо сплевывающий сквозь зубы…
Это случилось в то лето, когда меня убили. Меня и моего папашу. Помнишь, Сэмми, ту историю? Я думаю, что в Сан-Питере о ней толковали долго.
Так вот, в то лето мой старик допился до белой горячки. Вроде бы обычное для него дело, да не совсем. На этот раз вместо розовых тараканов или зеленых утопленников на папашу напустился сам Ангел Смерти. Причем мнится ему, что Ангел – это я. Ну старик мой за топор, и давай отбиваться. Хибарка у нас была – семь футов в ширину, десять в длину, дверь заперта, в окошечко разве что кошка проскочит. Вижу – конец пришел. Ни увернуться, ни убежать – разделает, как баранью тушу. Хорошо, успел я… В общем… Короче говоря, споткнулся старикан о бочонок с солониной – и на пол рухнул. А там как раз мой ножик фирмы «Барлоу» валялся, и…
И осиротел я, Сэмми, в четырнадцать лет. Горько мне стало, муторно. Сижу, думаю: вот папашка мой всю жизнь пил… Все, что под руку подворачивалось, – крал, вечно рядом со свиньями на старой кожевне пьяным валялся… А ведь никто мне руку не пожмет, спасибо не скажет за то, что если не веревку, то уж ведро смолы и старую перину городу точно сэкономил. Нет, сэр! Сразу вспомнят, что был он каким-никаким, а гражданином Соединенных Штатов, – и упекут меня в кутузку. Могут, правда, туда и не довести, по дороге повесить – другим строптивым сыновьям для острастки.
И решил я сказать «прощай» штату Миссури. Но так, чтобы меня потом не ловили и не искали. Ну и обставил дело соответственно – будто кто-то дверь снаружи топором изрубил, нас с папашей прикончил, а мой труп до реки дотащил – и в воду.
Короче говоря, загрузил в лодку все, что в хибаре ценного нашлось, – и на Индейский остров. Затаился, день сижу, другой сижу, – самого сомнения гложут. Поверили моей выдумке? Нет? Дай, думаю, сплаваю на миссурийский берег. Подкрадусь-подползу к пристани, может, и узнаю чего… Дождался темноты, поплыл. Едва причалил в сторонке – слышу: шум, крики, лай собачий. Факелы мелькают, пальнули пару раз из ружья вроде как… Нет, думаю, не судьба, другой раз как-нибудь. Стал отчаливать – из кустов человек. И – прыг ко мне в лодку! Гляжу – негр! Здоровенный, зараза, пахать на таком можно. Ну вот, думаю, сейчас моя придумка правдой обернется – и поплывет мой труп вниз по матушке Миссисипи.
Но негр вроде мирный: чуть не на коленки хлопается – спаси, мол, масса, не дай безвинно погибнуть. Линчевать его, видишь ли, собрались. Но мне-то что до его проблем? Своих куча. Да только пока я его из лодчонки выпихивать буду – тут обоих и повяжут. Ладно, говорю, садись за весла. Как он греб, Сэмми, как он греб! Борта трещат, весла гнутся. Даром что негр, а висеть тоже не хочет. Стрелой отплыли мили две – тут луна из-за туч. Негр лицо мое разглядел – и чуть за борт не сиганул. Да не смог – сомлел, отнялись руки-ноги. Тут и я его признал – Джим же это, его сестра старой вдовы Локхид к нам привезла, когда погостить приехала да на три года и застряла. Что, говорю, весла-то бросил – греби давай к тому берегу. А он: не тронь меня, не тронь, я мертвецов не трогал никогда, и ты меня не тронь…
Ну отвесил я ему затрещину, чтоб прочувствовал, какой я мертвец. Помогло. Выяснилось: линчевать Джима собрались не за что-нибудь – за убийство меня и папаши. Он в тот вечер за дровами поехал, как раз неподалеку от нашей хибарки рубил. Ну видел его кто-то там, потом вспомнил – и пошла потеха. В Миссури, сам знаешь, даже сейчас негру лучше не мелькать возле места, где белого убили. А уж тогда…
Ладно, думаю, негра от себя отпускать нельзя. Никому он не должен проболтаться, что я еще по этому свету разгуливаю… Тут он меня за рукав: пойдем, дескать, расскажешь, что я не убивал тебя вовсе… Говорю ему в ответ так спокойненько: мол, папашка мой, думаешь, тоже придет – и пятерней на Библию, что не ты его на ножик насадил?
Призадумался черномазый. Да и я в затылке чешу. А лодочку мою помаленьку течением сносит.
В результате всех раздумий получается, что сидим мы с Джимом в одной лодке. И в прямом смысле, и в переносном. Если его линчеватели поймают и он все расскажет – конец моей привольной загробной жизни. А если я попадусь – придется на него убийство папаши навесить, нет другого выхода. Так что лучше нам друг другу помочь унести ноги из тамошних мест.
В общем, поплыли мы в сторону устья Огайо вместе, Джим в свободные штаты податься решил. А мне все равно куда, лишь бы от дома подальше. Ночами плывем, днем отсыпаемся, питаемся чем бог пошлет. Пошлет курицу – едим курицу, пошлет коптильню незапертую у берега – едим окорок, поле с молодым маисом пошлет – и за это богу спасибо. Рыбу еще ловили. Папаша мой, наверное, в гробу ворочался – если, конечно, ему городская казна на гроб расщедрилась. Сам-то был он рвань рванью, но белым цветом кожи крайне гордился. А тут сынок его единственный с негром связался, из одного котелка с ним пьет-ест, в одном шалаше спит, одной циновкой укрывается… Мне и самому дико поначалу казалось. Потом ничего, привык. Да и к Джиму пригляделся получше – все почти как у людей у него. Не совсем, конечно, но очень похоже. Жену он свою вспоминал, дочек, сына – плакал даже. А со мной – я, когда понял это, чуть за борт не свалился – со мной просто подружился. Хуже того, я и сам стал как-то… не знаю, как сказать… в общем, никогда не думал, что я за какого-то негра так тревожиться буду, когда нас у Сен-Луи чуть охотники за беглыми рабами не прихватили. Не того испугался, что все он обо мне расскажет – ничего бы он не рассказал, – за него самого.
Тем временем бог нас не забывал. Послал весьма удачно лавочку скобяную, плохо запертую. И стали мы с Джимом богачами – по шестнадцать с лишним долларов на брата, не шутка. Купили у плотовщиков за полдоллара звено плота, палатку там капитальную установили, парусиной обтянутую, – чтоб не возиться с шалашом на каждом новом месте. Да и вообще, плот не челнок – на том целую ночь плыть тяжко: ни встать, ни пройтись, ни ноги размять. На плоту же – иное дело. Медленнее, конечно, ну да нам спешить некуда.
В общем, плывем вольготно, как короли или герцоги. Обленились, ночью по берегам не пиратствуем, еду покупаем. Одежду себе новую справили… Тогда-то я на всю жизнь и понял, что главное в этой стране – капитал заиметь…
…В свободные штаты мы не попали. Вместо этого ночью в тумане угодил плот наш под колесо парохода. Они там, как положено, в колокол били, но в тумане, знаешь, звуки странно расходятся – казалось, мимо пароход проскочит… Не проскочил.
Короче, что получилось: плот вдребезги, пароход своей дорогой уплыл, мы на берег выбрались – без ничего и до нитки мокрые. Вокруг тьма, ни огонечка, лишь звезды над головами. Вдруг: копыта «цок-цок-цок» – всадники. Подъехали, окружили, все с оружием… Дверцу фонаря распахнули, в лицо мне светят – на старину Джима никто и внимания не обратил. Все, думаю, конец, догнали нас все-таки… Думал, к миссурийским линчевателям в лапы попал. Но попал я к Монтгомери, канзасским плантаторам. И до сих пор иногда сомневаюсь: может, к линчевателям лучше было бы, может, столковался бы с ними как-нибудь…
Полковник Роджер Монтгомери оказался настоящим джентльменом, Сэмми. Мой старикан говорил, что для джентльмена самое главное – порода, хотя сам папаша был не породистей подзаборной дворняжки. Уже ведь в немалых годах был полковник – но высокий, стройный, как юноша. Всегда чисто выбрит, каждый божий день – свежая рубашка. Говорил негромко и мало, но когда начинал говорить – все замолкали.
Вся семья – такая же. Джентльмены. Полковник овдовел лет десять назад, три сына с ним жили – Питер, Бакстон и Роджер-младший. Старшим – Питу с Баком – лет под тридцать, Род мой ровесник. И дочь у полковника была, Эммелина, восемнадцатый год ей шел. Ну и еще – «сестренки» и «братцы», но про них чуть позже.
Дом у полковника стоял большой, внушительный. Двухэтажный, у входа восемь колонн – деревянные, но гипсом обложены, от камня не отличить. Вместительный, пять таких семей разместить можно, но… Но вот чем-то не понравился мне сразу дом тот. А чем – не пойму. Только смотрю на него, Сэмми, – и нехорошо на душе как-то. Муторно. Словно за окно глядишь в ноябрьский день, когда все серое и жить не хочется… Хотя лето в тот год стояло солнечное.
Вот… Комнат в полковничьем доме было чуть не тридцать. Ладно спальня у каждого своя, ладно кабинет у полковника отдельный, ладно гостиная без единой кровати (а в те годы и в городах-то такое редко у кого увидишь) – так там еще и курительная комната оказалась!
У меня – тогдашнего – просто в голове не укладывалось. Ну и комнаты для гостей, понятно, в одной из них меня поселили. А Джим где-то при конюшне ночевал, с другими неграми.
Я ведь какую историю полковнику рассказал: дескать, была у моего отца плантация небольшая в Миссури, негры были, там и жил я с семьей, пока не пришла эпидемия оспы. Родные все померли, плантацию банкиры-янки за долги забрали, а я с единственным негром моим оставшимся на плоту в Луизиану плыл, потому что денег даже на билет третьего класса не осталось… В Новом Орлеане у меня, дескать, родня дальняя – примет или нет, неизвестно, – но больше податься не к кому. Ну а дальше все по правде – про туман, про пароход.
Тогда думал – ловко это я про банкиров-янки ввернул, плантаторы их всех поголовно грабителями с большой дороги считали… Лишь годы спустя понял: едва ли старый Монтгомери сказочке моей поверил. Какой уж из меня плантаторский сынок – сразу видно: белая рвань. Но виду полковник не подал. Живу я у него в гостях неделю, вторую, третью – никто меня гнать не собирается. Кушаю за столом со всей семьей, словно родственник, негры ихние ко мне уважительно: «масса Джордж». Я на всякий случай полковнику Джорджем Джексоном назвался – вдруг в Миссури все-таки меня в розыск объявили…
А один «братец» – Джоб его звали – надо мной как бы опеку установил. Надо думать, по просьбе полковника. Если я за столом что не так сделаю или еще где, – полковник и сыновья вроде как и не заметят, а братец Джоб мне потом наедине тихонечко объясняет: так мол и так поступить надо было, мистер Джексон. И ничего, пообтесался я за то лето…
Кто такие «братцы»? Ну как попроще объяснить, Сэмми… Десятка два их там жило, если с «сестрицами» вместе считать, самому младшему лет двадцать пять уже. В общем, это тоже дети полковника оказались – но от мулаток, от квартеронок, грешен был старик в молодости, хотя совсем черными женщинами брезговал. На вид эти «братцы-сестренки» почти совсем как люди – от орлеанских креолов и не отличишь. Жили, понятно, не с неграми в хижинах, в доме – но в двух общих спальнях. И на плантациях спину не гнули: один слугами черными командовал, второй счетами да бумагами всякими занимался (они же все грамоте были обучены, что ты думаешь…), еще несколько за полевыми работами надзирали… «Сестренки» же просто без дела болтались – продать их у полковника рука не поднималась, а замуж кто возьмет… В общем, ни то ни сё – ни люди, ни негры.