Лёнька сидел на подоконнике в своей спальне и смотрел в вечернее небо. Сначала оно было пустым, как гигантская перевёрнутая чаша с сине-фиолетовым дном. А затем высоко над садом, размытым ленивыми сумерками, зажглась первая звезда и приковала к себе взор мальчика.
Чем больше смотрел Лёнька на эту единственную, безумно отдалённую от него звезду, тем меньше и затерянней представлялся он сам себе, вместе с бабушкиным домом, вместе с Песками и даже вместе со всей Землей, которая была такой же маленькой светящийся пылинкой в океане космоса. Лёньке казалось, что он стремительно теряет самого себя в этих необъятных просторах, что вот ещё одно мгновение – и он окончательно исчезнет…
Но произошло совершенно обратное: что-то внутри Лёньки вдруг стало расти, расширяться во все стороны… Оно сделалось больше Лёнькиного тела и уходило дальше и дальше, за пределы видимого, в бесконечность… Мальчик становился всем, что вмещало в себя его сознание: маленькой деревней и всем человечеством, безымянной звездой и межзвёздным пространством… Всё это было рядом, всё было едино и свободно текло через Лёньку, принося чувство полноты и завершённости. Времени больше не существовало. Волны безбрежного покоя и блаженства несли Лёньку, как огромные крылья нежности.
Он не знал, сколько продолжалось это невероятное путешествие, но когда вернулся к себе в комнату, за окном светилось уже много звёзд и отыскать среди них ту, первую, было невозможно.
Внезапно Лёнька понял, что в его комнате что-то изменилось, в ней угадывалось чьё-то присутствие.
– Хлопотун, – позвал Лёнька.
– Да, – ответил шелестящий голос, – я не хотел тебе мешать…
– Я смотрел в небо, – проговорил мальчик. Больше он не мог ничего сказать.
– Знаю, – молвил Хлопотун. – Если ночью долго смотреть в небо, можно улететь в такую даль… И если хоть однажды улетишь, это обязательно повторится ещё и ещё…
– Откуда ты знаешь? – поразился мальчик. – Ты что, летал? Домовые летают?
Не ответив, Хлопотун обнял Лёньку сильными мягкими лапами и снял с подоконника. На миг мальчик уткнулся в его шерстяную грудь и вдохнул смешанный добрый запах деревенской жизни: запах хлева, привяленной травы, запах парного молока…
– Хлопотун, почему ты не приходил вчера? Я тебя ждал… Где ты был так долго? – ласково пенял он, поглаживая тёплую барашковую шерсть.
– В Харине, – ответил домовой.
– А зачем?
– Помнишь, Пила про ведьму рассказывал?
– Ну и что?
– Вот я и ходил разведать, как там.
– И что ты разведал?
– Плохо дело, – не скрывая досады, ответил Хлопотун. – Ну, да ладно, ты-то как?
– Я хорошо… Ой, ты знаешь, Панамка же уехал в город!..
– Как это уехал? В какой ещё город?
– Он с Мойдодыровым уехал! Мойдодыров утром домой собрался, Панамка и уехал к нему жить!..
Хлопотун всё понял. Он стоял, прядая лошадиными ушами, и молчал. Лёньке сделалось нехорошо от этого молчания. Он ждал, что доможил начнёт ругать его, а отругав, уйдёт и больше никогда не явится к Лёньке.
– Эх, пустой я чугунок! – вдруг безжалостно обругал себя Хлопотун. – Как же я про это не подумал, а?
Лёнька вспомнил, что как раз в последнюю ночь, когда Хлопотун отсутствовал, Панамка и соблазнился идеей переехать к писателю.
– Что теперь будет, Хлопотуша? – виновато спросил он у домового.
– Не знаю, Лёнька… Давай думать, что всё образуется. А больше этого мы с тобой всё равно ничего не сумеем. Ну, пошли к Толмачу.
В доме Толмача было тихо. «Неужели и они куда-то исчезли все?» – испугался Лёнька, проходя через тесные сени. Но четверо домовых были на месте, правда, сидели молча, как-то отъединённо друг от друга и выжидающе смотрели на дверь. Когда она отворилась, Кадило даже вскочил.
– Долгой ночи, добрых дел, – бросил Хлопотун в эту напряжённую тишину.
Кадило, видимо, обманувшись в своих ожиданиях, тут же снова сел и уставился в окно.
– Долгой ночи, – ответил за всех Толмач. – А мы думали, Панамка прибежал. Что-то нету его сегодня…
– Не будет его сегодня, Толмач, – без всяких предисловий сказал Хлопотун. – Панамка в город уехал.
– Что?
– Куда?
– Как уехал?
Лёнька вышел из-за спины Хлопотуна.
– Он к писателю уехал. Он ведь всё время о своём доме мечтал, а магазин это не дом, Панамке там плохо было. Поэтому он и поехал с Мойдодыровым. А иначе он бы умер тут!.. Это я ему сказал, что писатель уезжает, – добавил Лёнька и втянул голову в плечи.
Под тяжёлой лапой Толмача скрипнул стол, хотя старый домовой не шевельнулся. Не нарушал своего обычного молчания и Выжитень. Кадило с непроницаемым лицом продолжал что-то высматривать за окошком. Один Пила не считал нужным сдерживать свои чувства:
– Вот, ещё одного недотёпу в город потянуло! Это после того, как Куличик оттуда без оглядки сбежал! В магазине, значит, ему плохо было, а у писателя на антресолях будет хорошо!..
– Не каркай! – остановил его Хлопотун. – Никто не знает, как ему там будет. Может, и привыкнет ещё…
Пила бросил на него уничтожающий взгляд.
– Ты, Хлопотун, в домашних делах, может, и впрямь дока, но дальше кухни ум твой не идёт.
– А если он вернётся ещё, вернулся же Куличик… – в голосе Толмача Лёнька впервые почувствовал растерянность.
– Не вернётся он, – сказал мальчик.
– Почему?
– Боится, что его засмеют.
Все головы, как по команде, повернулись к Кадилу.
– Так вот кого нам благодарить нужно! – с нескрываемым злорадством объявил Пила. – Это из-за тебя, задрипанное помело, Панамка в городе сгинет!.. Все знают, как ты его травил!
Кадило подпрыгнул как ужаленный, вся шерсть у него встала дыбом.
– Врёшь ты! – закричал он не своим голосом. – Никого я не травил! Это ты его вечно пилил за всякие пустяки!..
– Ну чего расходились? – повысил голос Толмач. – Что толку теперь шуметь? Мы все виноваты… А ваша перебранка ему не поможет.
– А что ему поможет? – спросил Лёнька у бывалого домовика.
– Нам всем нужно думать, что Панамке хорошо.
Несмотря на такое указание Толмача, оптимизма в маленьком домике не прибавилось. Здесь каждый знал историю жизни Панамки и опасался за его будущее. Но едва ли не самым подавленным из всех был Кадило. Он сидел, обхватив голову обеими лапами, безразличный ко всему вокруг.
«Знал бы Панамка, как о нём беспокоятся», – думал Лёнька, вспоминая, каким одиноким и отверженным казался домовёнок накануне отъезда.
В эту ночь разговор на посиделках не клеился. Несколько раз Толмач пытался расшевелить домовых, но те упрямо отмалчивались. Даже Хлопотун угнетённо молчал, словно позабыл о том, что думать надо про хорошее. Кадило давно уже не смотрел в окно, за которым разворачивалась феерия ночного сада – расцвеченного луной и звёздными огнями. А посмотри Кадило туда, он мог бы заметить, как от ближних кустов скользнула к дому небольшая тень и притаилась у крылечка.
Минутой позже Выжитень обратился к Лёньке с престранным вопросом:
– Ты говоришь, Панамка в город уехал?
Мальчик даже отшатнулся от него.
– Да или нет? – повторил Выжитень.
– Ну, уехал… Я же сразу сказал, – пробормотал Лёнька в совершенном недоумении: «Спал он, что ли, в своём углу?»
– Никуда он не уехал и не уезжал.
– Ты что? – сурово спросил Толмач. – Что это за фокусы? Зачем это мальчик нам врать будет?
– Какие фокусы, – спокойно ответил Выжитень. – Лёньке просто показалось, что он уехал. Ну, может, привиделось что-то такое… А Панамка и не собирался ни в какой город.
– Ну и где же он тогда?
Выжитень показал на дверь:
– Там и стоит. Сейчас войдёт.
Домовые и Лёнька уставились на дверь так, что она вполне могла открыться от их взглядов.
– Ну, заходи, чего стоишь? – настойчиво, но вместе с тем мягко, почти просительно позвал Выжитень, и дверь отворилась.
В дверном проёме стоял Панамка, не осмеливаясь войти в горницу. Лёньке он почему-то показался ещё меньше, чем был на самом деле.
– Где ты был? – спросил Толмач, стараясь казаться грозным, но в его голосе явно не хватало твёрдости. Тем не менее Панамка затрепетал. Он беспомощно посмотрел в глаза Лёньке, потом Кадилу, Выжитню…
– В Раменье он был, – ответил за Панамку Выжитень тем же уверенным тоном, каким сообщил, что домовёнок стоит за дверью. И, предупреждая дальнейшие расспросы, продолжил:
– Он на писательской машине прокатиться решил, когда ещё такой случай представится? Так, Панамка?
Домовёнок кивнул, с мольбою глядя Выжитню в глаза.
– Ну, доехал до Раменья и вылез, – усмехнулся Выжитень. – Потом ещё пошатался по селу, поглазел и – обратно в Пески.
Толмач недоверчиво переводил взгляд с Выжитня на Панамку.
– А чего заходить боялся? – спросил он у последнего.
– Я услышал, как вы говорили, что я… в город сбежал… Я испугался, что вы мне не поверите, – заикаясь, проговорил Панамка. Он по-прежнему глядел в глаза Выжитню, словно читал по ним.
У Толмача, судя по всему, ещё оставались вопросы, однако он предпочёл их не задавать.
– Ну а чего же ты дальше не поехал? – вдруг медоточивым голосом спросил Кадило. Он уже успел сменить позу, беззаботно развалившись на лавке.
Панамка снова струхнул, он не доверял Кадилу.
– Куда… дальше?..
– Да во Владимирово же! К Мойдодырову в гости. Тебе разве не интересно, как он там живёт?
Домовёнок не знал, куда ему деваться. Совсем неожиданно на помощь Панамке пришёл Пила.
– Если бы он к писателю уехал, то некоторые, – Пила, подражая Кадилу, сделал упор на слове «некоторые», – некоторые бы тут со скуки померли. Они ведь только и делают, что над другими издеваются.
Кадило сразу подобрался, в один миг вся бесшабашность слетела с него, как шелуха.
– Ну, ты сам посуди, что было бы, если б ты к писателю уехал, – уже совсем иначе сказал он. – Там же чужое всё, нашего брата нет, а этот Мойдодыров!..
– Правильно Кадило говорит, – вступил в разговор Хлопотун. – Не место нам в городе, и хорошо, что ты туда не поехал. Ну, хочется тебе собственный дом – иди к писателю на дачу жить.
– На дачу?..
– А чем не дом? Мойдодыров всё время в городе, за дачей присмотреть некому. Или не по нраву она тебе?
– По нраву… – всё ещё робея, ответил Панамка. – А если Мойдодыров не захочет, чтоб я там жил?
– А ты сделай так, чтоб он захотел, – сказал Хлопотун веско. – Мойдодыров ведь не глупый, авось поймёт свою выгоду. А если не поймёт, приходи ко мне жить. Места нам хватит, а хозяйство у меня большое – не заскучаешь.
Лёнька чуть не бросился обнимать Хлопотуна. Подумать только, Панамка будет жить в доме его бабушки!
– Это почему он к тебе должен идти? – ревниво спросил Кадило. – У других что, домов нету?
– Дома-то есть, – не возражал Хлопотун, – только чему его эти другие научат? Над хозяевами своими измываться?
– Ты в эти дела не лезь, – ощетинился Кадило, – ты лучше вообще помолчи. И я помолчу. А Панамка пускай сам скажет, где он хочет жить. Где ему веселее будет?
Лёнька обомлел: ну и Кадило, вот так, за здорово живёшь, взял и перешёл дорогу им с Хлопотуном. Но неужели Панамка выберет дом бабки Долетовой?
Панамка на всякий случай придвинулся к Хлопотуну.
– Я лучше у писателя попробую, – сказал он.
– Правильно, – похвалил его Толмач. – Такой домище без глазу оставлять нельзя, дача это – не дача… А писатель – может, и оботрётся ещё у нас, станет хозяином. А я вот что спросить хотел. Хлопотун, ты часом не в Харине вчера был?
– Угадал.
– Что, о Федосье слухи проверял?
Хлопотун хмыкнул:
– Так глупый слухам верит, умный не верит, а мудрый возьмёт да и проверит.
– Ишь ты! – не удержался Толмач. – Ну, давай говори, чего ты там выходил.
Воспользовавшись тем, что общее внимание переключилось на Хлопотуна, Лёнька подсел поближе к Панамке.
– Как же ты догадался вернуться? – шёпотом спросил он.
Панамка широко улыбнулся:
– Мы ехали, ехали, уже за Раменье выбрались, вдруг мне так грустно сделалось, так стало жалко из Песков уезжать!.. Я ведь ни в одной деревне кроме Песков не задерживался, а тут вот остался да и привык. И магазин мой вспомнил, всё-таки не так уж плохо мне в нём было… Вышел я, да в Раменье задержался: интересно было посмотреть. Хотел до ночи вернуться – не успел…
– Ты что, на ходу из машины вышел?
– Ха! – ответил Панамка.
Он выглядел совсем счастливым теперь, когда вернулся в Пески и был столь великодушно прощён домовыми. Он сиял так, будто наконец нашёл свой дом, а может, так оно и было…
Пока Лёнька и Панамка секретничали, обстановка в горнице снова успела накалиться.
– Ну и что, что ведьма! – услышал Лёнька упрямый голос Кадила. – На каждую ведьму найдётся управа! Я знаю такую траву, против которой ни одна ведьма не устоит.
– Петров крест? – спросил Пила.
– Нет, не крест. Плакун-трава, вот что это такое! Сильнее этой травы ничего нет! Если её в Иванов день на утренней зорьке выкопать, она любую ведьму смирит. Стоит лишь сказать: Плакун, Плакун! Плакал ты долго и много, а выплакал мало…
– Ерунда это, – не дослушал его Хлопотун. – Ничего твой Плакун не сделает.
– Это почему же не сделает? – подозрительно спокойно спросил Кадило.
– Да когда всё это было-то: Плакун, Петров крест…
– А какая разница? – ледяным голосом осведомился Кадило.
– В том и разница, что многое изменилось, – ответил Хлопотун, не обращая внимания на этот тон. – Сто лет назад мужик вешал на хлев убитую сороку и знал, что никакая злыдня туда не сунется. А сейчас? Остановит, что ли, Федосью такая сорока? Да она на неё и не посмотрит.
– Уж это точно, – согласился Пила. – Чихать ей на дохлую сороку. Однако, что же получается? Нету, выходит, нынче силы против неё?
– Сила всегда есть, – произнёс Хлопотун с какою-то непоколебимой внутренней уверенностью. – Только уж это не Плакун.
– Что же это такое? – спросил Толмач.
Несмотря на свое многомудрие, он тоже не понимал, куда клонит Хлопотун.
– Это совсем другая сила, она не в заговорах живёт и не в осиновых кольях…
– Так где же?
– Не знаю, может быть, в сердце…
Внезапно Лёньке открылось то, что хотел сказать домовой. По сути дела, тот всё уже и сказал. Что-то незримое, но очень определённое, какая-то маленькая вибрация вошла в мальчика вместе со словами Хлопотуна и всё прояснила.
Неизвестно, как поняли Хлопотуна остальные, но на Пилу жалко было смотреть.
– Сказал бы ты лучше прямо, – уронил он, – не видать тебе, Пила, невесты из-за этой карги, и не надейся…
Хлопотун же почему-то смотрел на Лёньку – неподвижным испытывающим взглядом, словно что-то прикидывал в уме, но прочитать мысли домового было невозможно.
– Не рано ли ты от невесты отказываешься? – укорил Пилу Толмач. – Бывает, и небо в тучах, и гром погромыхивает, а дождь стороной проносит. Иной раз за пять минут погода переменится. Так, что ли, Хлопотун?
– Да-да, переменится… иной раз, – невпопад отвечал Хлопотун, и Толмач решил поменять тему разговора.
– Эге, а в Песках вот никаких перемен с погодой. И когда будет дождик, никто уже не скажет… Где-то теперь наш Дождевичок?
– А кто это? – спросил Лёнька.
– А это домовой был такой в Песках, у Ветровых жил. Он всегда дождь загодя чуял, за неделю, за две… Да не только дождь, вообще любую погоду. А как чуял, никто не знал. Мы поначалу всё допытывались: расскажи, Дождевичок, как ты это делаешь. Он сперва отнекивался, а потом и говорит: вот если комар просто так летает – это к суху, а если танцует на лету – значит, будет дождь. Вот незадача! Да как же узнать, пляшет он или просто так летает? А в этом, говорит, вся закавыка и есть. Ну, ладно, пущай танцует, а как узнать, когда дождя ожидать – завтра или, может, через неделю? А это, говорит Дождевичок, смотря что он танцует. Ну, мы и поняли, что он заливает. Никаких комариных примет у него не было. А как погоду угадывал, он и сам объяснить не мог. Просто дано ему было.
– А куда он делся?
– Да ушёл из Песков. Ветровы, лет десять тому, в город уехали, а дом на дрова продали. Ничего у него здесь не осталось… Мы его уговаривали: не уходи, повремени, может, наладится ещё всё, не заменимый ты у нас, понимаешь… Так и не уговорили. Чего тут может наладиться, он нам сказал, мне отсюда наоборот поскорее уходить надо, пока не поздно. Я со своими талантами, может, ещё и найду новых хозяев. Больше мы о нём не слыхали. А от ветровского дома нынче и следа не осталось, сгорел, вишь, у кого-то в печке целый дом…
– А этот дом, – спросил Лёнька, – Егора дом почему не сгорел?
– Находились охотники и на него, да твой Акимыч не дал дом раскатать, спасибо ему за это. Он ведь дружил с Егором крепко… Он и сейчас частенько сюда приходит, посидит в избе, повспоминает, поговорит с Егором вслух…
– Акимыч дружил с Егором?!
– В последние годы он один и был друг у моего хозяина. Но такой, какого иному за всю жизнь не найти.
– А что было дальше с Егором? В лагере?
Лёнька был очень рад, что наконец-то сумел задать Толмачу этот вопрос.
– В лагере, Лёня, пробыл Егор все десять лет, что ему дали. Из тех, кто попал туда в одно с ним время, в живых остались единицы. А когда вышел Сеничеву срок, его отправили в глухую сибирскую деревню на поселение. Там должен был он провести остаток своих дней. Егор прожил на поселении почти три года, а затем многое изменилось в стране, и таких людей, как Сеничев, наконец признали невиновными. Теперь он мог вернуться домой…
…Вот так, через десять лет после Победы, оказался дома Егор Сеничев. Но никто уже не ждал его там: умер отец Егора в сорок четвёртом году, и дом Сеничевых, одинокий и пустой, разваливался на виду у всей деревни. Смотрел Егор на этот дом, о котором грезил столько лет, словно в недоумении, а ветер шевелил его седые волосы и овевал Егора запахом сорных трав.
Односельчане узнали его, но приветить никто не спешил, и только Фёдор Кормишин подошёл к нему и пригласил к себе в избу. Долго сидели они тогда за столом, о многом переговорили, и в конце разговора Фёдор сказал:
– Хорошо, что вернулся ты сюда, Егор, нам без этой земли никак не прожить. За дом не беспокойся, мы старый ваш разберём и на том же месте новый поставим. А покуда живи у меня. На людей, Егор, не обижайся, что не хотят пока признавать тебя. Обозлила, понимаешь, их эта война, в Песках у нас почти все бабы вдовами остались. Не могут простить тебе службу у немцев. В сорок втором как узнали здесь, что пропал ты без вести, то-то слёз было: плакали, как по родному, даром что у каждого своя беда. А в сорок четвёртом дошло твоё письмецо чудом из лагеря, и те же бабы ну прямо сдурели все, возненавидели тебя. Так что ты, Егорка, не удивляйся и не сердись больно-то. Поживёшь, люди к тебе попривыкнут да в конце концов и простят.
– Спасибо тебе, Федя, – ответил Егор. – Обижаться мне на людей не за что и идти отсюда некуда, так что останусь здесь.
На том они и порешили.
Однако в Песках народ думал по-другому, и на следующее утро вся деревня явилась во двор к Кормишиным.
– Эй, Федька, ты долго будешь у себя врага прятать?
– Это какого же врага? – спросил Фёдор.
– А Сеничева, что немцам прислуживал?!
– Бог с вами, какой же он враг, бабы? – хотел их Фёдор утихомирить, но одна из них, Марфа Задворкина, крикнула на него:
– Ты помолчи, тебя не спрашивают! Мы на гостя твоего пришли поглядеть, спросить его кое о чём. Или боится он перед народом показаться?
– Нет, не боюсь, – сказал Егор, выходя на крыльцо. – Здравствуйте, добрые люди.
– Мы-то добрые, – ответила за всех Марфа, – а вот как тебе после такого позора не совестно нам в глаза смотреть? Зачем в Пески вернулся? Думаешь, примем тебя после всего? Да лучше бы тебя убили! В нашей деревне предателей сроду не было!
– Что ты говоришь, Марфа Демьяновна! – не выдержал опять Кормишин. – За что ж ты так казнишь человека?
– А за то, что лечил извергов проклятых, которые наших детей и мужиков убивали! Я три похоронки за войну получила!
Тут и остальные заголосили кто о чём.
– Да успокойтесь, бабоньки! – закричал им Фёдор. – Неужто он по своей воле к немцам работать пошёл?
Тут выступил из толпы Кутявин Игнат, что с войны вернулся без обеих рук, и сказал:
– Ты, Федька, коли не понимаешь, отчего народ бунтует, то и впрямь помолчи. А тебе, Егор, я так скажу: тяжело нам с тобой будет жить на этой земле. По своей или не по своей воле ты немцам служил, на твоей совести останется. Но вот я, к примеру, как могу к тебе сердцем повернуться? С войны калекой пришёл – до самой смерти обуза семье. А другое – искалечила мне душу эта война, так что и не знаю порою, человек я или зверь. Зубами бы рвал фашистских гадов, такая во мне ненависть. А ты хочешь, чтобы я с тобой по-соседски жил да каждый день раскланивался? Нет, Егор, разделила нас эта война, и уж никогда нам не сойтись. Так что ступай-ка отсюда подобру-поздорову. Может, и осядешь где-нибудь, да только не здесь.
Молча слушал Егор своих земляков, словно и не думал оправдываться. Зато Фёдор никак с его участью мириться не хотел.
– Что же это вы надумали, а? Человека с родной земли, из отчего дома гоните. Ведь тут отец и мать его лежат…
– Вспомнил, защитник! А ты рассказал своему дружку, как его отец помер? Ну, так я расскажу. Когда узнал он, что единственный сын без вести пропал, бабы думали, кончится от горя, а он таки выдюжил. А получил письмо про твои боевые заслуги, прочитал и тут же в избе на пол рухнул. Через два дня помер. Вот что ты, Сеничев, сотворил. А Федька подумал бы, за кого грудью встаёт, сам-то знает небось, почём фунт лиха.
– Да что нам Федьку слушать! Пускай сам Сеничев скажет, зачем служил у иродов! Ужо не отмолчится!
– Отвечай, Егор, если люди тебя спрашивают, – велел безрукий Игнат.
– Что же отвечать? – с грустью проговорил Егор. – Лечил людей все пятнадцать лет: наших, потом немцев, снова наших в лагере. И большой разницы в них не нашёл, все одинаково скроены. Мог бы, конечно, и не лечить… Так что считайте, работал по своей воле. В лагере тоже помогал всем подряд, не спрашивал, кто да за что. И покуда не лишит Господь своей милости, буду помогать всякому. А из Песков я уйду, не тревожьтесь.
Так ответил Егор и поклонился односельчанам, а те стояли в замешательстве, не зная, что делать им теперь. Фёдор Кормишин повернулся было идти в избу, но остановился и сказал с горечью:
– Эх, люди, люди!.. И впрямь застила вам глаза ваша ненависть. Через неё не видите ни черта. Ты, тётка Марфа, забыла уже, кто твоего Захарку от смерти спас? А ты, прокурор, к кому бегал, когда твоя мать слегла? Забыли, все забыли, кем нам Сеничев Егор был. Помним только, что он немцев лечил. Э-э-эх!.. Пойдём, Егор Алексеич, в избу, всё ясно, – и увёл Сеничева.
Но люди с кормишинского двора не расходились. Топтались на месте, переглядывались, не решаясь заговорить, и словно ненароком подталкивали Игната Кутявина к крыльцу. Игнат вертел головой, озираясь на народ с укоризной, потом влез на ступени и глухо крикнул:
– Эй, Сеничев, Егор! Выдь на минуту!
– Чего тебе надо, или ещё какую обиду вспомнил? – спросил Фёдор, отворив дверь.
– Скажи Егору, пускай остаётся, мы не против.
…И остался Егор в Песках. Сперва, конечно, надо было ему обзавестись домом.
– Мы с тобой вот что сделаем, – рассуждал Фёдор, – старый дом раскатаем по брёвнышку, среди них добрые ещё найдутся, и сложим из них новый, поменьше, так чтоб на первое время было жильё. А там вступишь в колхоз, выпишешь себе лесу, и мы тебе хороший, большой дом выстроим. Может, семьёй к тому времени обзаведёшься…
– Мне, Федя, видно, на роду написано прожить бобылём, – отвечал Егор, – так что обойдусь я одним домом.
– Ну, это ты погоди зарекаться. Вот охолонут наши солдатки, да и окрутит тебя какая-нибудь.
Вдвоём, Фёдор с Егором, и поставили этот домишко. До осени управились, и перешёл Сеничев в собственный угол. Работать устроился сторожем на зернохранилище. Препятствий ему в этом никто не чинил, и вообще люди как бы не замечали Егора. При встрече здоровались, но не заговаривали, а чаще спешили куда-нибудь свернуть, увидев Сеничева.
Егор тоже ничьей дружбы не искал, работу выполнял исправно, а в остальное время занимался своими травами.
– Думаешь, пригодятся? – спрашивал у него Фёдор Кормишин.
– Как не пригодиться, – отвечал Егор, – нешто война всех здоровыми сделала?
Однажды вечером, когда Фёдор с Егором чаёвничали у Кормишиных, вернулась с работы Пелагея.
– Егор, ты про Марфу Задворкину не слыхал?
– Не слыхал…
– Да ты что! Сёдни прямо на ферме так схватило, аж в голос кричала. Мужики её домой отнесли, и председатель подводу дал в райцентр отвезти, а она ехать отказалась. Не надо, говорит, мне ихней больницы, два раза уже резали, а толку? Лучше дома помру, чем под ножом. Так и не согласилась в Синий Бор ехать. Давай, говорю, Марфа Демьяновна, я Сеничева Егора позову, он тебе поможет. Как она на меня руками замашет: что ты, как мне его просить-то теперь? Я ж его на чём свет стоит поносила. Нет, уж видно, пришла моя смерть. Так ты пойдёшь, Егор, или нет?
– Конечно, пойду. Ненадолго только к себе заскочу.
– Ой! – засуетилась Пелагея. – Тогда я к Марфе побегу, скажу ей, что придёшь.
Вскоре и Егор был у Марфы и поил её целебным отваром.
– Напрасно вам операции делали, Марфа Демьяновна, – говорил он, – можно было без них обойтись. Я вам буду лекарство готовить и приносить, а вы пейте на здоровье.
Горько заплакала Марфа:
– Ох, Егор, Егор, прости ты меня, старую дуру, что такое зло на тебя держала…
– Полно вам старое поминать, – успокаивал Егор, – всё хорошо будет. Вы, Марфа Демьяновна, скажите другим, кому помощь нужна, пусть приходят.
И понемногу-понемногу снова сделался Сеничев Егор лекарем на всю округу. Шёл к нему и ехал больной люд, у которого одна надежда на чудо оставалась. За работой Егору некогда было ни поесть, ни поспать толком, и, зная про это, Фёдор Кормишин стал приходить к нему по вечерам с чугунком.
– Давай ужинать, Егор, тут Пелагея нам щец наварила.
– Спасибо, Федя, спасибо, нянька моя разлюбезная!
– То-то нянька! Тебе, я чай, другая нянька нужна. Не присмотрел себе жены-то ещё?
Егор разводил руками:
– Ну какой я жених, Федя? Неужто сам не видишь? Не хозяин, не работник, и всё моё богатство вон по стенам развешано. Да больные день и ночь идут. Кто же это на такую жизнь со мной решится?
– Да, мил человек, выбрал ты себе ношу, – сокрушался Кормишин.
И так шло время, шло и постепенно уносило с собой людскую неприязнь к Егору. Уже никто не попрекал его прошлым, словно из человеческой памяти навсегда стёрлось это тягостное воспоминание. Правды ради скажу, что и особой любви односельчан Сеничев больше не видел. Трудно им было понять Егора: его изломанная судьба, одинокая неустроенная жизнь, его равнодушие к земным благам не укладывались в обычном сознании. Но было что-то ещё, чего другие ни постичь, ни определить не могли, а ощущали даже тогда, когда просто смотрели в глаза Егору: в этих глазах отражалась сама вечность.
Я тоже не всё понимал, – сказал Толмач, и протяжный вздох вырвался из его груди. – Да и как понять, если Егор год от года вырастал в духе, как вырастает ввысь могучее дерево. Чтоб его понять, нужно было с ним вровень встать. Домовому это вовсе не суждено, а человеку… хоть и даётся, да редко.
В Песках Егор вернулся к лечению травами. Обученный матерью всем тонкостям знахарского ремесла, он с самого начала действовал, как она: снадобье, молитва… Но уже тогда что-то странное начало происходить в душе Егора. Его больные выздоравливали, благодарили своего спасителя, а у него самого оставался в душе какой-то осадок, горчинка, похожая на разочарование…
Егор и сам не знал, о чём тайно печалуется его душа. На самом деле она прозревала истину, о которой Егор всерьёз задумался, когда вылеченные им люди стали приходить снова – уже с другими болезнями. Он опять лечил их, а к ним липли новые и новые хвори… Со временем Егору стало казаться, что это одна-единственная болезнь как червь сидит в человеке и лишь переползает с одного места на другое. Значит, нужно вырвать корень болезни, но как? Почему вообще хворают люди?
Егору нужно было только задать этот вопрос; ответ пришёл сам – очень простой и сразу. «В самом деле, Бог вызвал нас из небытия, вдохнул в каждого живую душу, создал этот мир, чтоб, живя в нём, человек неустанно стремился к свету, добру, к великому и любящему своему Отцу. Всякая немощь, всякая скорбь приходит к человеку, когда он забывает о своём призвании, когда любовь к преходящему и тленному затмевает в нём любовь к божественному, вечному. Господь призывает нас остановиться и задуматься, а мы упорствуем в своих заблуждениях, не умея или не желая расслышать Его голос…» Теперь, если бы у Егора спросили, что такое болезнь, он ответил бы коротко: это разговор человека с Богом.
Большое облегчение принесло Егору это открытие, но и смущение немалое: а как же быть ему? Нужно ли его участие в этом общении двоих?
За подобными раздумьями Егора застала война, она же и помогла найти ответ. В жуткой круговерти страданий и смерти у Егора не осталось сомнений в том, надо ли ему помогать людям. Однако в помощи, понял он, нуждается прежде всего душа человека. Поначалу Егора даже удивляло, с какой готовностью открываются ему раненые бойцы, прошедшие такое ужасное чистилище. «На войне люди лишаются всего, к чему успели привязаться в жизни, – думал Егор. – Война разрушает их дома, семьи, уносит друзей, уносит иллюзии… Саму жизнь здесь можно потерять в любой момент. И вот когда у человека ничего, кажется, не остаётся, он обретает возможность увидеть Бога, которого больше ничто не заслоняет». Обращение к нему, постоянное устремление и любовь, считал Егор, способны исцелить любой недуг. Нужно помочь людям понять это. Так Егор Сеничев увидел путь, которым ему отныне предстояло идти. Целебные травы же оставались его верными помощниками.
– Ты, Егор Алексеич, травник или проповедник? – спрашивал Фёдор Кормишин. – Раньше ты вроде не так лечил.
– Да выходит, что сперва проповедник, – немного смущаясь, отвечал Егор. – Душу ведь травами не вылечишь, а вот телу помочь можно.
– А почему у твоих снадобий всегда горький вкус такой? – допытывался Фёдор.
– А тебе бы исцелиться и горечи не напиться? – в свой черёд спрашивал Егор. И, видя, что Кормишин не понимает его, говорил иначе:
– Считай, Федя, что в этой горечи вся сила травы и заключена.
– А ты вот что скажи, – не отставал Кормишин, – ты, когда за травами идёшь, иной раз полную корзинку приносишь, а иной раз всего ничего. Это почему?
– Это потому, что земля сама знает, сколько ей своих даров отдать. А человек должен это чувствовать, и жадничать тут нельзя.
– Ну а ежели он пожадничает?
– Понимаешь, Федя, когда земля сама тебе травы отдаёт, они светятся. Тихое такое свечение, я его хорошо вижу…
– Отчего же они светятся, Егор?!
– Да оттого, что в них много силы, в них – дух матушки земли. А вот если человек вовремя не остановится и лишнее сорвёт, корзинка тут же и померкнет. И никакой пользы от такой травы уже не будет. Со мной это случалось поначалу…