На седьмой день этого забытья (в четверг, десятого мая) раздался первый выстрел того ужасного, кровавого мятежа, первые признаки которого угадывал лейтенант Бригге. Турки восстали против султана, подожгли город, а всех иностранцев, каких могли обнаружить, пронзали саблями или побивали палками. Кое-кто из англичан сумел спастись бегством; но господа из Британского посольства, как и следовало ожидать, предпочитали умереть, защищая свои красные ларцы, и даже в иных случаях глотать связки ключей, нежели отдать их в руки поганых. Бунтовщики ворвались в спальню Орландо, увидели недвижно распростертое тело и, сочтя его мертвым, оставили лежать, прихватив корону и орден Подвязки.
И тут опять все заволакивается тьмой. Но лучше бы ей быть еще гуще! Лучше бы – так и хочется крикнуть – она до того сгустилась, чтоб мы ничего решительно не могли в ней разглядеть! А только взять перо и начертать – «Конец»! Избавить читателя от дальнейшего и просто сказать: Орландо, мол, умер и похоронен. Но – увы! – Правда, Искренность и Честность, суровые богини, неусыпно стерегущие чернильницу биографа, восклицают: «Нет! Никогда!» Приложив к устам серебряные трубы, они единым духом трубят: «Правду!» И опять: «Только Правду!» – и в третий раз, дружно: «Правду! Ничего, кроме Правды!»
После чего – и слава богу, мы хоть успеем передохнуть! – тихо отворяются двери, словно раздвинутые нежнейшим дуновением зефира, и входят три фигуры. Первой входит Пресвятая Дева Чистота; чело ее увито шерстью белоснежных агнцев, волосы – как лавина свежевыпавшего снега, в руке – белое перо гусыни-девственницы. За нею следом, но более державной поступью входит Пресвятая Дева Невинность; на челе ее неопалимой купиной горит диадема из драгоценных льдышек, глаза – как две звезды, а пальцы, если вас коснутся, – прожгут вас холодом насквозь. Рядом, как бы ища защиты в ее державной тени, ступает Пресвятая Дева Скромность, самая нежная и прекрасная из сестер; она едва показывает свое лицо – так юный месяц кажет из-за туч свой робкий серпик. Каждая выходит на середину комнаты, где все еще лежит спящий Орландо, и, моля и вместе повелевая, первой держит речь Пресвятая Дева Чистота:
– Я стерегу сон фавна; мне дорог снег, и восходящая луна, серебряное море. Под моим покровом я прячу крáпчатые яйца кур, пятнистые ракушки моря; я прячу порок и нищету. На все, что ломко, зыбко и непрочно, я опускаю мой покров. А потому – не говори, не надо. Избави нас! Избави!
Тут трубы трубят:
– Изыди, Чистота! Долой!
И тогда говорит Пресвятая Дева Невинность:
– Я та, чье касание леденит, чей взор все обращает в камень. Я останавливаю танцы звезд, смиряю падение волны. Мое пристанище – далекие вершины Альп. И молнии в моих сверкают волосах. На что бы ни упал мой взор – он убивает, убивает. Нет, чем будить Орландо – я бы лучше заморозила его насмерть! Избави нас! Избави!
И снова трубят трубы:
– Изыди, Невинность! Долой!
И тогда говорит Пресвятая Дева Скромность, так тихо, что слова ее едва слышны:
– Я та, кого люди зовут Скромностью. Я дева и вечно пребуду девой. Не для меня – богатые дары полей и плодоносность вертограда. Мне чуждо всякое произрастание; едва нальются яблоки, стада плодятся – я убегаю, убегаю. Окутавшись плащом. Волосы мои скрывают мое лицо. Я ничего не вижу. Избави нас! Избави!
И снова – трубы:
– Изыди, Скромность! Долой!
Уныло, обреченно сестры берутся за руки, танцуют, и в медленном веянье своих вуалей они поют:
– Не выходи, о Правда, из своего ужасного логова. Спрячься подальше, страшная Правда! Ты подставляешь грубым лучам солнца такое, что лучше оставлять сокрытым, несодеянным; ты обнажаешь стыдное, высветляешь темное. Прячься, прячься, прячься!
И они хотят окутать Орландо своими покрывалами. Не тут-то было, трубы знай трубят свое:
– Правда, только Правда, ничего, кроме Правды!
Сестры пытаются заткнуть свои вуали в жерла труб, заглушить их. Какое! Трубы гремят все вместе:
– Мерзкие сестры! Уходите!
Сестры теряются, плачут хором, снова кружат, помавая вуалями – вверх-вниз.
– Раньше то ли было! Но мужчины больше нас не жалуют. Женщины нас ненавидят. Мы уходим, уходим. Я (это Чистота говорит) – на куриный насест. А я (это Невинность) – к еще не поруганным Суррейским высóтам. Я (это Скромность) – в любой уютный уголок, где много покрывал. Ибо там, не здесь (это они говорят хором, взявшись за руки и кивая в знак отчаяния и прощания постéли со спящим Орландо), все еще обитают – в гнездах и в будуарах, в канцеляриях и в залах суда – те, кто нас любит, те, кто нас чтит; девственницы и деловые люди, законники и доктора; те, кто запрещает, кто опровергает, не признает; кто чтит, не зная почему; кто поклоняется, не понимая; все еще многочисленное (слава Небесам) племя достопочтенных – тех, кто предпочитает не видеть, не хочет знать, любит темноту, они-то все еще нас чтут, и не без причины: мы и даем им Богатство, Процветание, Довольство и Покой. К ним мы уходим, тебя мы покидаем. Идемте, Сестры! Здесь нам не место!
Они поспешно удаляются, помавая вуалями, как бы отгоняя что-то, на что они боятся взглянуть, и прикрывают за собою дверь.
А мы остаемся в спальне, совершенно одни со спящим Орландо и трубачами. Трубачи, выстроившись в ряд, надсаживаются:
– Правду!
И тут Орландо проснулся.
Потянулся. Встал. Он стоял, вытянувшись перед нами, совершенно голый, и, поскольку трубы трубят: «Правду! Правду! Правду!» – у нас нет иного выбора, кроме как признаться – он стал женщиной.
Звук труб замер, а Орландо стоял в спальне совершенно голый. Никогда еще от Сотворения мира ни одно человеческое существо не выглядело пленительней. Мужская крепость сочеталась с женским очарованием. Серебряные трубы длили свою ноту, не в силах расстаться с дивным видом, ими же вызванным на свет; а Невинность, Чистота и Скромность, подстрекаемые, без сомнения, Любопытством, заглянули в дверь, попытались накинуть какую-то тунику на эту наготу, но туника, увы, не долетела. Орландо окинул взглядом свое отражение в высоком зеркале и, не выказав никаких признаков растерянности, вышел, вероятно в ванную.
Мы можем воспользоваться паузой в нашем повествовании и сделать несколько сообщений. Орландо стал женщиной – это невозможно отрицать. Но во всем остальном никаких решительно перемен в Орландо не произошло. Перемена пола, изменив судьбу, ничуть не изменила личности. Лицо, как свидетельствуют портреты, в сущности, осталось прежним. В его памяти – но в дальнейшем мы, условности ради, должны говорить «ее» вместо «его» и «она» вместо «он», – итак, значит, в ее памяти прошли все события прошедшей жизни, ничуть не натыкаясь на препятствия. Легкая нечеткость была, конечно, как будто несколько темных пятен упали в прозрачный пруд памяти; иные вещи чуть-чуть замутились, но и только. Перемена совершилась, кажется, безболезненная, полная, да так, что сама Орландо ничуть не удивилась. Многие, исходя из этого и заключая, что такая перемена пола противоестественна, изо всех сил старались доказать, что 1) Орландо всегда была женщиной и 2) Орландо и сейчас еще остается мужчиной. Это уж решать биологам и психологам. Наше дело – установить факт: Орландо был мужчиной до тридцати лет, после чего он стал женщиной, каковой и пребывает.
Но пусть о сексе рассуждают другие; мы спешим расстаться с этой неприличной темой. Орландо помылась, облачилась в турецкий кафтан и шальвары, равно носимые мужчинами и женщинами, и вынуждена была призадуматься о своем положении. Всякий читатель, с участием следивший за ее историей, тотчас же поймет, сколь оно было двусмысленно и опасно. Молодая, красивая, знатная, она, проснувшись, оказалась в таком положении, что более щекотливого для юной светской дамы и представить себе невозможно. Мы бы ничуть ее не осудили, если бы она схватилась за колокольчик, завизжала или упала в обморок. Но никаких таких признаков смятения Орландо не выказывала. Все ее действия были чрезвычайно обдуманны, точны, будто выверены заранее. Первым делом она тщательно просмотрела бумаги на столе, взяла те, которые были исписаны стихотворными строками, и спрятала за пазуху; далее кликнула верного салюки, все эти дни не покидавшего ее постели, хоть он чуть не умер от голода, накормила его и расчесала; потом сунула за пояс пару пистолетов и, наконец, намотала на себя несколько снизок отборнейших изумрудов и окатных жемчугов, составлявших непременную часть посланнического гардероба. Сделав все это, она высунулась из окна, тихонько свистнула и спустилась по расшатанным ступеням, обагренным кровью и усеянным бумагами, грамотами, договорами, печатями, сургучом и прочим, и вышла во двор. Там, в тени огромной смоковницы, ожидал ее старик-цыган на осле. Другого держал он под уздцы. Орландо занесла на него ногу. Так, сопутствуемый отощалым псом, в обществе цыгана, посол Великобритании при дворе султана покидал Константинополь.
Они шли несколько дней и ночей, сталкиваясь на своем пути со множеством приключений то по воле людей, то по прихоти природы, и Орландо неизменно выходила из них с честью. Через неделю достигли они возвышенности близ Бурсы[22], где располагалось главным табором цыганское племя, с которым связала свою судьбу Орландо. Часто смотрела она на эти вершины с балкона своего посольства; часто стремилась туда мечтой; а если вы оказались там, куда давно стремились, это дает пищу для размышлений вашему созерцательному уму. Некоторое время Орландо, правда, так радовалась переменам, что не хотела их портить размышлениями. Не надо было подписывать и припечатывать никаких бумаг, не надо делать никаких росчерков, не надо платить никаких визитов, – кажется, чего же боле? Цыгане шли, как их вела трава: выщиплет ее скот – и они бредут дальше. Орландо мылась в ручьях, когда мылась вообще; никаких ларцов – красных, синих, ни зеленых – ей не приносили; во всем таборе не было ни единого ключа, не говоря уж о золотых ключиках; что же до «визитов» – тут и слова-то такого не знали. Она доила коз, собирала валежник; могла иной раз стянуть куриное яйцо, но неизменно его возмещала монеткой или жемчужиной; она пасла скот, собирала виноград, топтала грозди; наполняла козьи меха вином, из них пила; и, вспомнив, как в эту пору дня она, бывало, с пустою чашкою в руке и с трубкою без табака прикидывалась, будто курит и пьет кофе, она громко хохотала, отламывала себе еще ломоть хлеба и выпрашивала у старого Рустума для затяжки трубку, пускай набитую навозом.
Цыгане, с которыми она, совершенно очевидно, имела тайные сношения еще до революции, считали ее почти своей (а эта самая высокая честь, какую может оказать любой народ), темные же ее волосы и смуглость подкрепляли подозрение, что она и родилась цыганкой, в младенчестве была похищена английским герцогом с орехового дерева и увезена в дикую страну, где люди укрываются в домах, ибо до того больны и слабы, что не выносят свежего воздуха. И потому, хотя во многих отношениях она им была не ровня, они всячески старались поднять ее до себя: учили своим искусствам (варить сыр, плести корзины), своим наукам (красть, улавливать в силки птиц) и даже были, кажется, чуть ли не готовы к браку ее с цыганом.
Но в Англии Орландо понабралась привычек, или болезней (уж как хотите назовите), которые, кажется, было не вытравить ничем. Однажды вечером, когда сидели вокруг костра и закат опалял фессалийские холмы, Орландо воскликнула:
– Как вкусно!
(У цыган нет слова «красиво». Это ближайший синоним.)
Все молодые мужчины и женщины громко расхохотались. Небо – вкусно! Ну каково? Однако люди постарше, понавидавшиеся иностранцев, насторожились. Они и раньше замечали, что Орландо часто сидела часами без дела, только смотрела туда-сюда; они натыкались на нее, когда она стояла на вершине, вперивши взор в одну точку, не замечая, пасутся ли, разбредаются ли ее козы. Старшие мужчины и женщины начали подозревать, что она привержена чужим поверьям и даже, может быть, попала в когти ужаснейшего, коварнейшего божества – Природы. И ведь они не очень ошибались. Английская болезнь – любовь к Природе – досталась ей с молоком матери, и здесь, где Природа была куда щедрей и безоглядней, чем в родном краю, Орландо, как никогда, оказалась в ее власти. Недуг этот слишком хорошо изучен и – увы! – описывался так часто, что нам нет нужды опять его описывать, разве что совсем кратко. Здесь были горы, были долы, ручьи. Она взбиралась на горы, бродила по долам, сидела на брегах ручьев. Горы сравнивала она с бастионами, скаты – с крутыми коровьими боками. Цветы она уподобляла самоцветам; стертым турецким коврам уподобляла дерн. Деревья были у нее – старые ведьмы, серыми валунами были овцы. Словом, все на свете было чем-то еще. Завидя горное озерцо на вершине, она едва удерживалась от того, чтобы не нырнуть за помстившейся ей на дне истиной; а когда в дальней дали за Мраморным морем она видела с горы долины Греции и различала (у нее было замечательное зрение) афинский Акрополь и белые полосы на нем – конечно, Парфенон, – душа ее ширилась, как и взор, и она молилась о том, чтоб причаститься величию гор, познать покой равнин и прочее, и прочее, и прочее, как водится у ее единоверцев. Потом она опускала глаза, и алый гиацинт, лиловый ирис исторгали у нее крик о благости, о прелести природы; опять она смотрела вверх и, видя парящего орла, воображала и примеряла на себя его блаженство. На пути домой она здоровалась с каждой звездою, сторожевым огнем и пиком, будто ей одной они указывали путь; и, бросаясь наконец на половик в шатре, она невольно восклицала: «Как вкусно! Как вкусно!» (Любопытно, кстати, что даже когда люди располагают до того несовершенными средствами сообщения, что вынуждены говорить «вкусно» вместо «красиво» и наоборот, они скорей выставят себя на посмешище, чем оставят при себе свои чувства.) Молодежь хохотала. Но Рустум Эль Сади, старик, который вывез Орландо из Константинополя на осле, – Рустум молчал. Нос у Рустума был как ятаган, щеки – будто десятилетиями биты градом; он был темен лицом и зорок, и, посасывая свой кальян, он не отрывал взгляда от Орландо. Он питал глубочайшее подозрение, что ее Бог есть Природа. Однажды он застал Орландо в слезах. Сообразив, что, видно, Бог наказал ее, он объявил, что ничуть не удивлен. Он показал ей свои пальцы на левой руке, отсохшие из-за мороза; он показал свою правую ногу, изувеченную валуном. Вот, сказал он, что ее Бог вытворяет с людьми. Когда она возразила: «Зато как красиво», употребив на сей раз английское слово, Рустум покачал головой, а когда она повторила свое суждение, он рассердился. Он понял, что она верит иначе, чем он, и этого было довольно, чтобы он, как ни был стар и мудр, пришел в негодование.
Эти разногласия огорчили Орландо, которая до тех пор была совершенно счастлива. Она стала раздумывать – прекрасна ли, жестока ли Природа; потом спрашивать себя – что есть красота, заключена ли она в вещах или содержится только в ней самой; далее она перешла к рассуждениям о сущности объективного, что, естественно, повело ее к вопросу об истине, а уж затем к Любви, Дружбе, Поэзии (как дóма, на высокой горе, давным-давно), и все эти рассуждения, из которых она ни единого слова не могла никому поведать, заставили ее, как никогда, томиться по перу и чернилам.
– О, если б я могла писать! – восклицала она (по странному самомнению всей пишущей братии веря в доходчивость написанного слова). Чернил у нее не было, и очень мало бумаги. Но она сделала чернила из вина и ягод и, выискивая поля и пробелы в рукописи «Дуба», ухитрялась, пользуясь своего рода стенографическим способом, описывать пейзажи в нескончаемых белых стихах и увековечивать собственные диалоги с собой об Истине и Красоте, довольно, впрочем, выразительные. Это дарило ей целые часы безмятежного счастья. Но цыгане стали настораживаться. Сперва они заметили, что она уже не так проворно доит коз и варит сыр; потом – что она не сразу отвечает на вопросы; а как-то один цыганенок проснулся, перепуганный, под ее взглядом. Иногда все племя, насчитывавшее десятки взрослых мужчин и женщин, испытывало скованность в ее присутствии. Происходило это из-за ощущения (а ощущения их изощрены, не в пример словарю), что все крошится в их руках. Старуха, вязавшая корзину, свежевавший овцу мальчик мирно напевали за работой, но тут в табор являлась Орландо, ложилась у костра и начинала пристально смотреть на пламя. Она на них и взгляда не бросала, но они чувствовали, что вот кто-то сомневается (мы делаем лишь грубый, подстрочный перевод с цыганского), что вот кто-то ничего не станет делать просто делания ради; не посмотрит просто так, чтобы смотреть; не верит ни в овечью шкуру, ни в корзину, но видит (тут они опасливо косились на шатер Орландо) что-то еще. И смутное, томящее чувство росло в том мальчике, росло в старухе. Они ломали прутья, ранили себе пальцы. Их распирала ярость. Им хотелось, чтобы Орландо ушла подальше и больше не возвращалась. А ведь она была весела, добра – кто спорит; и за одну-единственную ее жемчужину можно было сторговать лучший козий гурт во всей Бурсе.
Постепенно она начала замечать между собою и цыганами такую разницу, что порой уж даже сомневалась, стóит ли ей выйти за цыгана и навеки среди них обосноваться. Сначала она пыталась объяснить все это тем, что сама она происходит от древнего и культурного народа, тогда как цыгане – люди темные, почти дикари. Как-то вечером, когда они ее расспрашивали про Англию, она не удержалась и стала с гордостью расписывать замок, где родилась, упомянула и триста шестьдесят пять его спален, и тот факт, что предки им владели уже пять столетий. Предки ее были графы; может быть, добавила она, герцоги даже. Тут снова ей показалось, что цыганам как-то не по себе: они не сердились, нет, как тогда, когда она восхваляла красоты природы. Сейчас они были учтивы, но приуныли, как люди тонкого воспитания, невольно вынудившие незнакомца выдать свое низкое происхождение или нищету. Рустум один вышел за нею из шатра и посоветовал ей не смущаться тем, что отец ее был герцог и владел всеми этими комнатами и мебелью. Никто ее за это не осудит. И тут ее охватил прежде неизведанный стыд. Совершенно очевидно, Рустум и другие цыгане считают род в пять-шесть веков нисколько не старинным. Собственные их корни уходят в прошлое по меньшей мере на два-три тысячелетия. В глазах цыгана, чьи праотцы строили пирамиды задолго до Рождества Христова, генеалогия Говардов и Плантагенетов не лучше и не хуже родословной какого-нибудь Джонса или Смита: обе не стоят ни полушки. И если любой подпасок имеет столь древнее происхождение – зачем кичиться древним родом? Каждый нищий и бродяга мог бы козырять тем же. Вдобавок, хоть Рустум из вежливости, конечно, не выражал этого открыто, ясно было, что его покоробила вульгарная похвальба сотнями спален (они теперь стояли на вершине холма, была ночь, вокруг высились горы), когда вся земля – наш дом. С точки зрения цыгана, какой-то герцог, поняла Орландо, просто разбойник и нахал, оттяпавший земли и деньги у людей, которые не придавали им цены, и ничего не придумавший остроумней, чем построить триста шестьдесят пять спален, тогда как довольно и одной, а ни одной – и того лучше. Орландо не могла отрицать, что предки ее копили, собирали поле к полю, замок к замку, почесть к почести, отнюдь не будучи при этом ни святыми, ни героями, ни великими благодетелями рода человеческого. Не могла она опровергнуть и тот довод (Рустум, как истинный джентльмен, от него воздерживался, но она же понимала), что каждый, кто сейчас повел бы себя так, как триста – четыреста лет назад поступали ее предки, был бы заклеймен, бесспорно (и в первую очередь собственным ее семейством), как выскочка, авантюрист и нувориш.
Она могла бы ответить на эти доводы испытанным, хоть и окольным возражением, что, мол, цыгане сами ведут грубую и варварскую жизнь и за последние времена сами стали хороши. Но не подобные ли споры всегда вели к кровопролитиям и революциям? Еще и не из-за такого крушились города, а миллионы мучеников шли на плаху, лишь бы ни йоты не уступить от отстаиваемых истин. Нет в нашей груди страсти сильней, чем желание заставить другого думать так же, как думаем мы сами. Ничто так не отравляет счастье, так не приводит в ярость, как сознание, что другой ни в грош не ставит что-то для нас драгоценное. Виги и тори, консерваторы и лейбористы за что и бьются, как не за престиж? Не любовь к истине, но желание настоять на своем поднимает квартал на квартал, заставляет один приход мечтать о гибели другого. Каждый желает одержать верх. Собственное спокойствие, самоутверждение – важнее торжества истины и добродетели… но оставим-ка мы эти прописи историку, ему сподручней ими пользоваться, да и нудны они, кстати, как стоячая вода.
– Триста шестьдесят спален – это им плевать, – вздыхала Орландо.
– Закат дороже ей козьего гурта, – ворчали цыгане.
Орландо не знала, что делать. Уйти от них, снова стать послом? Нет уж, только не это! Но и вечно жить там, где нет ни бумаги, ни чернил, ни почтения к Тюдорам, ни уважения к тремстам спальням – тоже невозможно. Так рассуждала она однажды утром на горе Афон, пася своих коз. И тут Природа, которой она поклонялась, то ли выкинула шутку, то ли сотворила чудо, – опять-таки мнения тут расходятся, так что точно не известно. Орландо довольно безутешно вперила взор в кручу прямо перед собой. Лето было в разгаре; и если чему-то стоило уподоблять этот пейзаж, то уж сухой кости, овечьему скелету, гигантскому черепу, добела вылизанному тысячей шакалов. Жара палила немилосердно, а низкорослой смоковницы, под которой она укрылась, только на то и хватало, чтобы напечатлевать узор своей листвы на легком бурнусе Орландо.
Вдруг какая-то тень, хоть решительно нечему было ее отбрасывать, легла на лысый склон. Она быстро углублялась, и скоро зеленая лощина образовалась там, где только что белела голая скала. Лощина росла, ширилась на глазах у Орландо, и вот уже на склоне раскинулся зеленый парк. В парке мрел и волнился муравчатый луг; там и сям стояли дубы; грачи порхали по ветвям. Она видела, как из тени в тень переступали чинные олени, она слышала, как жужжал, гудел, журчал, плескался и вздыхал английский летний день. Она смотрела, зачарованная, и вот начал падать снег, и все, что только что было обтянуто желтым солнечным блеском, оделось в фиолетовые тени. Тяжелые телеги катили по дорогам, груженные бревнами, которые, она знала, распилят на топку; вот проступили крыши, коньки, башни и дворы ее родного дома. Снег все валил, и уже она слышала влажный шелест, с каким, соскальзывая с крыши, он падал на землю. Из тысяч труб взвивался дым. Все было отчетливо, ярко, она разглядела даже, как галка выклевывает из снега червяка. Потом мало-помалу фиолетовые тени сгустились и поглотили телеги, дороги, поглотили дом. Все скрылось. Ничего не осталось от зеленой лощины: на месте муравчатых лугов была раскаленная скала, будто добела вылизанная тысячей шакалов. И тогда Орландо разрыдалась, пошла в табор и объявила цыганам, что завтра же должна вернуться в Англию.
Она счастливо отделалась. Молодежь уже замышляла ее убить. Честь, утверждали они, того требует, ибо она думает иначе, чем они. Им, однако, было б жаль перерезать ей глотку, и они обрадовались известию о ее отъезде. Английский торговый корабль, как случаю было угодно, стоял уже в гавани, готовый воротиться в Англию; и, сорвав еще одну жемчужину со своего ожерелья, Орландо не только сумела заплатить за проезд, но разжилась и несколькими крупными банкнотами. Она бы с радостью подарила их цыганам. Но они, она знала, презирали богатство, и потому она ограничилась поцелуями, с ее стороны совершенно искренними.