Но мой педант не ограничился одним учительством: он, как и следовало ожидать, пустился в литературу. Все альманахи и журналы были наполнены его стихами{13}. Стихи были гладки, но тяжелы; полны мыслей, – но эти мысли отзывались чем-то напряженным, изысканным и диким, так что снутри походили на совершенную бессмыслицу – не только безмыслицу, а снаружи казались чрезвычайно глубокими и возвышенными{14}. Хотя толпа более видит снаружи, чем снутри, однако она не читала стихов Картофелина и осталась при одном уважении к ним. В то время один ловкий промышленник основал журнал, который, по его плану, должен был отличаться добросовестностью, ученостию и бескорыстием. Последняя статья касалась исключительно одних сотрудников; издатель же имел о ней свое понятие, которое не почитал нужным объяснять во всеуслышание{15}. Хитрый антрепренер тотчас смекнул, что за птица Картофелин. Он понял, что этот чернильный витязь готов трудиться до кровавого поту из одной «славы», из одного удовольствия каждый день пересчитывать, сколько новых строк прибавилось у него к числу уже написанных: чистое и благородное удовольствие всех педантов! О, педант похож в этом отношении на скрягу, который, отходя ко сну, пересчитывает, сколько рублей и копеек прибыло у него с утра… Журналист не ошибся: Картофелин оказался для него золотым человеком: он взвалил на себя всю работу, а разживу предоставил хозяину, который, впрочем, почел нужным, из приличия, уверить его, что небольшие выгоды от журнала он употребляет на издание полезных книг и вспомоществование бедным людям{16}, а сам питается бескорыстною любовию к науке и высокими мыслями. Добродушный педант поверил: он был столько же бескорыстен, честен и доверчив, сколько и опрометчив… И это нисколько не удивительно: ограниченность так часто соединяется с добродушною честностью – по крайней мере до тех пор, пока не раздразнят, умышленно или неумышленно, ее мелкого самолюбия…
Но вот что многим может показаться невероятным: прозаическими статьями своими Картофелин обратил на себя общее внимание, как человек со вкусом, умом и дарованием{17}, – и я должен сознаться, что такое мнение о Картофелине было только преувеличено, но в основании не совсем несправедливо. Мой педант – изволите видеть – действительно не без ума и не без способностей; он только ограничен, но не глуп, только мелочно самолюбив, но не бездарен; последние достоинства он, в качестве педанта, должен приобрести впоследствии, когда мелкое самолюбие его, в союзе с летами, задавит в нем то немногое, что дала ему природа. Притом же обстоятельства времени много способствовали Картофелину прослыть даже гением – по крайней мере в кругу своих приятелей и товарищей по пансиону – сотрудников рукописной «Северной флоры»: педанты прежних времен тащились по избитой колее Баттё и Лагарпов, а мой Картофелин принялся за немечину. Малой он был работящий, прилежный; память у него была здоровая; немецкому языку он был выучен еще в детстве. Я уверен, что по инстинкту он выбрал бы своими героями Клопштока и Николаи, но слава Гете и Шиллера тогда была уже во всем своем колоссальном величии, а Шлегеяей тогда еще считали великими людьми: – так ему, знаете, при готовых понятиях, чужим умом и при фразистом языке нетрудно было показаться не тем, что он есть…{18} Притом же в молодости всякий человек живее, а следственно, и умнее, чем в старости, и по инстинкту отстаивает новое против старого… Впрочем, и тогда уже многие замечали в слоге Картофелина что-то пухлое, дряблое, какую-то искусственную простоту и натянутую оригинальность, что-то отзывающееся солодковым корнем и сытою… И эти люди не ошиблись, как увидим ниже.