bannerbannerbanner
Русская литература в 1843 году

В. Г. Белинский
Русская литература в 1843 году

Полная версия

В некоторых русских журналах публика встречает постоянные выходки и нападки на Гоголя, уже давно начавшиеся. В них обыкновенно смеются над малороссийским жартом,{20} над украинским юмором и т. п. Недавно, в одном из таких журналов, по поводу разбора какой-то книги в юмористическом тоне, сказано:

«Надо сказать по совести: велика сила подражательности в нашей литературе! Мы долго не шутили; нас считали в Европе за народ серьезный и несколько угрюмый; говорили даже, будто мы всегда поем, но никогда не смеемся; все это могла быть правда в прежнее время; но дело в том, что у нас не было только образчиков порядочной шутки, настоящего степного жартования. С тех пор, как малороссийская фарса посетила нашу важную и чинную литературу под именем юмору, остроумие и веселость вдруг у нас развязались. Вот что значит – не испытать дела лично! Некогда остроумие казалось нам мудреною вещью! Мы с таким почтением снимали шляпу перед всяким остроумием! Попробовав сами этого чудного искусства, мы удивились его легкости. – Се n'est que fa?..[8] – спросил каждый из нас у своего соседа с изумлением. – И шутливость вспыхнула из нас волканом. Теперь мы шутим, жартуем, фарсим, как чумаки в степи».{21}

Автор этих строк хотел сказать одно, а вышло у него совсем другое. Он хотел пошутить, посмеяться, уколоть кое-кого, не называя его по имени, – и указал на факт современной русской литературы, факт, который трудно сделать смешным и не такому остроумному перу, каким владеет автор выписанных нами строк. Факт этот состоит в том, что со времени выхода в свет «Миргорода» и «Ревизора» русская литература приняла совершенно новое направление. Можно сказать без преувеличения, что Гоголь сделал в русской романической прозе такой же переворот, как Пушкин в поэзии. Тут дело идет не о стилистике, и мы первые признаем охотно справедливость многих нападок литературных противников Гоголя на его язык, часто небрежный и неправильный. Нет, здесь дело идет о двух более важных вопросах: о слоге и о создании. К достоинствам языка принадлежит только правильность, чистота, плавность, чего достигает даже самая пошлая бездарность путем рутины и труда. Но слог, это – сам талант, сама мысль. Слог – это рельефность, осязаемость мысли; в слоге весь человек; слог всегда оригинален как личность, как характер. Поэтому у всякого великого писателя свой слог: слога нельзя разделить на три рода – высокий, средний и низкий: слог делится на столько родов, сколько есть на свете великих или по крайней мере сильно даровитых писателей. По почерку узнают руку человека и на почерке основывают достоверность собственноручной подписи человека: по слогу узнают великого писателя, как по кисти – картину великого живописца. Тайна слога заключается в уменьи до того ярко и выпукло изливать мысли, что они кажутся как будто нарисованными, изваянными из мрамора. Если у писателя нет никакого слога, он может писать самым превосходным языком, и все-таки неопределенность и – ее необходимое следствие – многословие будут придавать его сочинению характер болтовни, которая утомляет при чтении и тотчас забывается по прочтении. Если у писателя есть слог, его эпитет резко определителен, всякое слово стоит на своем месте, и в немногих словах схватывается мысль, по объему своему требующая многих слов. Дайте обыкновенному переводчику перевести сочинение иностранного писателя, имеющего слог; вы увидите, что он своим переводом расплодит подлинник, не передав ни его силы, ни определенности. Гоголь вполне владеет слогом. Он не пишет, а рисует; его фраза, как живая картина, мечется в глаза читателю, поражая его своею яркою верностию природе и действительности. Сам Пушкин в своих повестях далеко уступает Гоголю, имея свой слог и будучи, сверх того, превосходнейшим стилистом, то есть владея в совершенстве языком. Это происходит оттого, что Пушкин, в своих повестях, далеко не то, что в стихотворных произведениях или в «Истории Пугачевского бунта», написанной по-тацитовски. Лучшая повесть Пушкина – «Капитанская дочка», далеко не сравнится ни с одною из лучших повестей Гоголя, даже в его «Вечерах на хуторе». В «Капитанской дочке» мало творчества и нет художественно очерченных характеров, вместо которых есть мастерские очерки и силуэты. А между тем повести Пушкина стоят еще гораздо выше всех повестей предшествовавших Гоголю писателей, нежели сколько повести Гоголя стоят выше повестей Пушкина. Пушкин имел сильное влияние на Гоголя – не как образец, которому бы Гоголь мог подражать, а как художник, сильно двинувший вперед искусство и не только для себя, но и для других художников открывший в сфере искусства новые пути. Главное влияние Пушкина на Гоголя заключалось в той народности, которая, по словам самого Гоголя, «состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа». Статья Гоголя «Несколько слов о Пушкине» лучше всяких рассуждений показывает, в чем состояло влияние на него Пушкина. Приученная к тону и манере повестей Марлинского, русская публика не знала, что и подумать о «Вечерах» Гоголя. Это был совершенно новый мир творчества, которого никто не подозревал и возможности. Не знали, что думать о нем, не знали, слишком ли это что-то хорошее, или слишком дурное. Повести в «Арабесках»: «Невский проспект» и «Записки сумасшедшего», потом «Миргород» и, наконец, «Ревизор» вполне обрисовали характер Гоголевой поэзии, и публика, равно как и литераторы, разделились на две стороны, из которых одна, преусердно читая Гоголя, уверилась, что имеет в нем русского Поль-де-Кока, которого можно читать, но под рукою, не всем признаваясь в этом; другая увидела в нем нового великого поэта, открывшего новый, неизвестный доселе мир творчества. Число последних было несравненно меньше числа первых, но зато последние, в этом случае, представляли собою публику, а первые – толпу. Наша толпа отличается невероятною чопорностию, достойною мещанских нравов: она всего больше хлопочет о хорошем тоне высшего общества и видит дурной тон именно в тех произведениях, которые читаются в салонах высшего общества. Между тем реформа в романической прозе не замедлила совершиться, и все новые писатели романов и повестей, даровитые и бездарные, как-то невольно подчинились влиянию Гоголя. Романисты и нувеллисты старой школы стали в самое затруднительное и самое забавное положение: браня Гоголя и говоря с презрением о его произведениях, они невольно впадали в его тон и неловко подражали его манере. Слава Марлинского сокрушилась в несколько лет, и все другие романисты, авторы повестей, драм, комедий, даже водевилей из русской жизни, внезапно обнаружили столько неподозреваемой в них дотоле бездарности, что с горя перестали писать, а публика (даже большинство публики) стала читать и обращать внимание только на молодых талантливых писателей, которых дарование образовалось под влиянием поэзии Гоголя. Но таких молодых писателей у нас немного, да и они пишут очень мало. И вот еще одна из главных причин бедности современной русской литературы! Если кто больше всего и больше всех виноват в ней, так это, без сомнения, Гоголь. Без него у нас много было бы великих писателей, и они писали бы и теперь с прежним успехом. Без него Марлинский и теперь считался бы живописцем великих страстей и трагических коллизий жизни; без него публика русская и теперь восхищалась бы «Девою чудною» барона Брамбеуса, видя в ней пучину остроумия, бездну юмору, образец изящного слогу, сливки занимательности и пр. и пр.{22}

Гоголь убил два ложные направления в русской литературе: натянутый, на ходулях стоящий идеализм, махающий мечом картонным, подобно разрумяненному актеру и потом – сатирический дидактизм. Марлинский пустил в ход эти ложные характеры, исполненные не силы страстей, а кривляний поддельного байронизма; все принялись рисовать то Карлов Мооров в черкесской бурке, то Лиров и Чайльд-Гарольдов в канцелярском вицмундире. Можно было подумать, что Россия отличается от Италии и Испании только языком, а отнюдь не цивилизациею, не нравами, не характером. Никому в голову не приходило, что ни в Италии, ни в Испании люди не кривляются, не говорят изысканными фразами и не беспрестанно режут друг друга ножами и кинжалами, сопровождая эту резню высокопарными монологами. Презрение к простым чадам земли дошло до последней степени. У кого не было колоссального характера, кто мирно служил в департаменте или ловко сводил концы с концами за секретарским столом в земском или уездном суде, говорил просто, не читал стихов и поэзию предпочитал существенности, – тот уже не годился в герои романа или повести и неизбежно делался добычею сатиры с нравоучительною целью. И – боже мой! – как страшно бичевала эта сатира всех простых, положительных людей за то, что они не герои, не колоссальные характеры, а ничтожные пигмеи человечества. Она так безобразно отделывала их своею мочальною кистию, своими грязными красками, что они нисколько не походили на людей и были до того уродливы, что, глядя на них, уже никто не решался брать взяток, ни предаваться пьянству, плутовству и проч. Прошло это время, – и общество, которое так хорошо уживалось с такою литературою, теперь часто ссорится с нею, говоря: как можно писать то-то, выставлять это-то, выдумать такое-то – и многие из этого общества чуть не со слезами на глазах клянутся, что ничего не бывает, например, подобного тому, что выставлено в «Ревизоре», что все это ложь, выдумка, злая «критика», что это обидно, безнравственно и пр. И все, довольные и недовольные «Ревизором», знают чуть не наизусть эту комедию Гоголя… Такое противоречие стоит того, чтоб обратить на него внимание.

 

Прежде сатира смело разгуливала между народом, середи белого дня и даже не заботилась об инкогнито, но прямо и открыто называлась своим собственным именем, то есть сатирою, – и никто не сердился на нее, никто даже не замечал ее гримас и кривляний. Отчего это? – оттого, что никто не узнавал себя в ней; оттого, что она нападала на пороки общие, которых всякий имеет полное право не принять на свой счет; оттого, что она была книгою, печатною бумагою, невинным школьным упражнением по классу риторики… И давно ли нраво-описательные, нравственно-сатирические романы, юмористические статьи и статейки являлись стаями, как вороны на крышах домов, каркая на проходящих во все воронье горло? – и на них никто не сердился, даже как сердятся летом на докучных мух. Сочинитель гордо называл себя сатириком, гонителем людских пороков, – и гонимые люди без боязни подходили к своему гонителю, к дряхлому беззубому бульдогу, гладили его по толстой и лоснящейся шее и охотно кормили его избытком своей трапезы. Отчего это? – оттого, что пороки, которые гнал сатирик, были совсем не пороки, а разве отвлеченные идеи о пороках, риторические тропы и фигуры. Это были своего рода бараны и мельницы, с которыми храбро и отважно сражался сатирический дон-Кихот, – так же, как добродетель, за которую он ратовал, была для него воображаемою Дульцинеею, а для других – толстою, безобразною коровницею. Теперь нет сатиры и только разве какой-нибудь старый сочинитель решится величаться вышедшим из моды именем «сатирика»: теперь пишутся романы и повести без всяких сатирических намерений и целей, – а между тем все на них сердятся. Отчего ж это? – оттого, что теперь и великие и малые таланты, и посредственность и бездарность – все стремятся изображать действительных, не воображаемых людей; но так как действительные люди обитают на земле и в обществе, а не на воздухе, не в облаках, где живут одни призраки, то, естественно, писатели нашего времени, вместе с людьми, изображают и общество. Общество также – нечто действительное, а не воображаемое, и потому его сущность составляют не одни костюмы и прически, но и нравы, обычаи, понятия, отношения и т. д. Человек, живущий в обществе, зависит от него и в образе мыслей и в образе своего действования. Писатели нашего времени не могут не понимать этой простой, очевидной истины, и потому, изображая человека, они стараются вникать в причины, отчего он таков или не таков, и т. д. Вследствие этого, естественно, они изображают не частные достоинства или недостатки, свойственные тому или другому лицу, отдельно взятому, но явления общие. Большинство же публики именно там-то и видит личности, где их нет и быть не может. Прежние так называемые сатирики именно списывали с известных им лиц – и казались в глазах всех неподлежащими упреку в личностях. И это очень понятно: сами оригиналы не узнавали себя в снятых с них копиях, потому что сатирики не могли печатно касаться обстоятельств того или другого лица и ограничивались общими чертами пороков, слабостей и странностей, которые, будучи отвлечены от живой личности, превращались в образы без лиц. Притом же эти сатирики смотрели на пороки и слабости людей, как на что-то принадлежащее тому или другому индивидуальному лицу, как на что-то произвольное, что это лицо могло иметь и не иметь по своей воле и что приобрести или от чего избавиться оно легко могло по прочтении убедительной сатиры, где ясно, по пальцам, доказана выгода и сладость добродетели и опасные, пагубные следствия порока. Вот почему эти добрые сатирики брали человека, не обращая внимания на его воспитание, на его отношения к обществу, и тормошили на досуге это созданное их воображением чучело. В основание своего сатирического донкихотства они положили общественную нравственность, добродушно не подозревая того, что их сатиры, опирающиеся на общественную нравственность, ужасно противоречили этой нравственности. Так, например, в числе первых добродетелей они полагали безусловное повиновение родительской власти и в то же время толковали юношеству, что брак по расчету – дело безнравственное, что низкопоклонство, лесть из выгод, взяточничество и казнокрадство – тоже дела безнравственные. Очень хорошо; но что же иному юноше делать, если он с малолетства, почти с материнским молоком, всосал в себя мистическое благоговение к доходным должностям, теплым местам, к значительности в обществе, к богатству, к хорошей партии, блестящей карьере; если его младенческий слух был оглашен не словами любви, чести, самоотвержения, истины, а словами: взял, получил, приобрел, надул и т. п.? Положим, что такому юноше природа не отказала в человеческих чувствах и стремлениях; положим, что в нем пробудилась любовь к достойной, но бедной, простого звания девушке, любовь, запрещающая ему соединиться с противною ему богатою дурою, на которой, по расчетам, приказывают ему жениться; положим, что в юноше пробудилось человеческое достоинство, запрещающее ему кланяться богатому плуту или чиновному негодяю; положим, что в нем пробудилась совесть, запрещающая употреблять во зло вверенные ему высшею властию весы правосудия и расхищать вверенные его бескорыстию общественные суммы; что ему тут делать? Сатирик не затруднится от такого вопроса и, не задумавшись, ответит: «жениться на предмете любви своей, служить честно и верно отечеству»… Прекрасно; но где же повиновение родительской власти, где уважение к родительскому благословению, навеки нерушимому, где страх тяжкого отцовского проклятия?.. И потом, где уважение к общественному мнению, к общественной нравственности? Ведь общество не спрашивает вас, по любви или не по любви женились вы, а спрашивает, сколько вы взяли за женою и приличная ли она вам партия; общество не спрашивает вас, каким образом сделались вы богачом, когда ему известно, что ваш батюшка не оставил вам ни копейки, а за супругою вы взяли не бог знает что или и вовсе ничего не взяли: общество знает только, что вы богач, и потому считает вас очень хорошим – «благонамеренным» человеком… Послушайся наш юноша сатирика, что бы вышло? – отец его бросил бы, жалуясь на неповиновение и презрение к его власти; потом он прошел бы, с женою и детьми, через все мытарства, через все унижения голодной, неопрятной, оборванной бедности; видел бы к себе презрение общества, а за свою правоту, за свое бескорыстие был бы заклеймен от всех страшными названиями беспокойного, опасного и «неблагонамеренного» человека, вольнодумца и проч., и пр. И неужели вы, «благонамеренные» сатирики, бросите в него камень осуждения, если, истощась и обессилев в тяжелой и бесплодной борьбе, он дойдет до страшного убеждения, что его бедность, его несчастия – необходимые следствия отцовского гнева, заслуженная кара за презрение общественного мнения и общественной нравственности?.. Но, к счастию или к несчастию – не знаем, право, – такие случаи весьма редки, как исключения из общего правила. По большей части бывает так: юноша недолго колеблется между любовью и выгодною женитьбою, между «завиральными идеями» о бескорыстии и правоте и уважением общества: он женится на ком прикажут дражайшие родители, живет с женою, как все, то есть прилично содержит ее, воспитывает детей своих, как все, то есть прилично кормит и одевает их, учит по-французски и танцовать, а после этого первого и важнейшего периода воспитания отдает в учебное заведение, потом выгодно пристраивает в службу, выгодно женит (или выдает замуж) и, умирая, отказывает им «благоприобретенное» на службе имение. И что же? В начале его поприща все превозносят его как почтительного сына, в конце поприща – как нежного супруга, примерного отца, «благонамеренного» чиновника и заключают так: «вот что значит уважение к общественной нравственности! вот что значит родительское благословение, навеки нерушимое!» Итак, наш «благонамеренный» сатирик, бич пороков, самым нелепым образом противоречил самому себе: поставив выше всех добродетелей повиновение не богу, не истине, а эгоистическим расчетам, он в то же время учил юношу следовать свободному выбору сердца, как знамению благословения божия, и запрещал ему торговать священнейшими склонностями своей души; поставив выше всякой награды любовь и уважение общества, он в то же время учил юношу оскорблять основные правила этого самого общества… Впрочем, он это делал, сам не зная, что делает, и поэтому его сатиры не производили никаких следствий. Бывало, выйдет сатирический роман с похождением какого-нибудь пройдохи, вроде известных похождений Совестдрала-Большого-Носа, – роман, в котором уже самые имена действующих лиц – Ухорезовы, Надуваловы, Шлюхины, Правосудовы, Беспристрастовы, Бескорыстны, Миловидины, Правдолюбовы и т. п. обнаруживали нравственную мысль сочинителя, – и что же? – самый отъявленный взяточник, самый бесчестный казнокрад, самый отчаянный шулер читал этот роман с удовольствием и везде расхваливал его вслух, говоря: «Какой славный слог! во всем чистейшая нравственность; добродетель торжествует, порок наказан – чего же больше? чудесный роман!»

Теперь это блаженное время прошло безвозвратно, вместе с детством нашей литературы. Теперь выходят из моды и герои добродетели и чудовища злодейства, ибо ни те, ни другие не составляют массы общества. Вместо их действуют люди обыкновенные, каких больше всего на свете, – ни злые, ни добрые, ни умные, ни глупые, по большей части положительно необразованные, положительно невежды, но отнюдь не дураки. Их смешное заключается в противоречии их слов с делами, в лицемерном и превратном смысле, в каком они говорят о добродетели, о бескорыстии, о благонамеренности. А они говорят все как один: следовательно, этот «один» или эти «все» есть общество. Неужели же, скажут нам, наше общество стоит на такой низкой ступени, что ничего не может дать писателю, кроме смешного и комического? Неужели наше общество уж до такой степени хуже и ничтожнее общества всех других государств Европы? – На этот вопрос мы можем отвечать и искренно и удовлетворительно. Кто знаком с современными европейскими литературами, тот не может не знать, что их направление, взятое вообще, а не частно, еще более юмористическое, чем направление нашей литературы. Прочтите, например, «Оливера Твиста» и «Бэрнеби Роджа» Диккенса, первого теперь романиста Англии, и вы убедитесь, что в просвещенной Англии, гордящейся тысячелетнею цивилизациею, так же много чудаков, оригиналов, невежд, глупцов, плутов, мошенников, воров, как и везде, да еще, в придачу, много таких злодеев и извергов, которые в других странах попадаются только как редкие исключения. Прочтите «Les Mysteres de Paris»[9] Эжена Сю{23} – и вы порадуетесь тому, что живете в Петербурге, а не в Париже, и что если в тесной толпе рискуете иногда лишиться платка, часов, кошелька, зато никогда не трепещете за свою жизнь… Но, скажут нам, в «Бэрнеби Родже» и в «Парижских тайнах» есть несколько и таких лиц, на которых отдыхает душа читателя, утомленная зрелищем злодейств, – правда; но зато нельзя не согласиться, что добродетельные лица в романе Диккенса бесцветны и скучны; таковы идеальная Эмма, ее возлюбленный Эдвард Честер, Гэрдаль и мать Бэрнеби; а в «Парижских тайнах» – невероятны. Из добродетельных лиц романа Диккенса всех лучше милая, грациозная и кокетливая Долли, забавный оригинал, ее отец, мастер Уарден, и ее возлюбленный Джой: вы в них видите и слабости и странности, но еще более любите их за эти слабости и странности, через которые и узнаёте в них живые человеческие лица, действительные характеры, а не картонные куклы с надписями на лбу: гонимая добродетель, несчастная любовь, идеальная дева, и т. п. В «Парижских тайнах» также лучшие лица – не самые добродетельные, как идеальный и небывалый Родольф, а те, в которых добрые природные начала борются с искусственными, то есть привитыми обстоятельствами и враждебным влиянием общественного устройства, как, например: Шуринер, Марсиаль, – и, право, гризетка Риголетта правдоподобнее Гуалёзы… Люди везде люди; ни один народ не хуже другого; везде есть злоупотребления, пороки, странности, противоречия слов с делами и дел с словами, нравственных понятий с истинною нравственностью. Вся разница в формах и отношениях. У нас проситель иногда заходит с заднего крыльца к своему судье с секретными доказательствами правоты своего дела; в Англии и Франции кандидаты на разные выборные должности низкими интригами и подкупами располагают избирателей в свою пользу. И тут и там – богатая жатва для наблюдательного живописца общества. Здесь опять могут нам сказать, что нечего и хлопотать попустому, не из чего и раздражать того и другого, третьего и четвертого, если люди всегда были людьми и всегда будут ими. Да, люди всегда будут людьми – прежние не лучше и не хуже нынешних, нынешние не лучше и не хуже прежних; но общество улучшается, и на его улучшении основан закон развития целого человечества. Было время, когда даже истинно добрые, благородные и умные люди были убеждены в существовании чернокнижия и с ревностью, одушевляемые желанием общего блага, жгли чернокнижников; теперь и злые, и глупые, и невежественные люди уже не верят чернокнижию и чужды желания жечь живых людей даже и за действительные преступления. Что это значит? – то, что люди и теперь остались теми же, какими были, а общество улучшилось. Во все века бывали мудрые и благие законодатели, но только в XVIII веке могли огласить мир изреченные с трона божественные слова: «Лучше простить десять виновных, нежели наказать одного невинного». Что это значит, если не то, что люди все те же, а общество улучшается?.. Современники благословляли в России век Екатерины Великой; мы, их потомки, подтвердили правдивость этого благословения, но, вместе с тем, мы имеем свои причины быть гордыми и счастливыми, что живем в настоящее, а не в другое какое-нибудь время… Что это значит, если опять не то же, что люди и теперь те же, а общество ушло далеко вперед?.. Вот здесь-то и обнаруживается все благородство, вся благодетельность роли, какая назначена книгопечатанию самим провидением. Что прежде шло и развивалось с трудом и медленно, то теперь идет и развивается легко и быстро. А это тогда только и возможно, когда литература будет не забавою праздного безделья, а сознанием общества, когда она будет заниматься не стишками да сказочками, где влюбились да и женились, а будет верным зеркалом общества, и не только верным отголоском общественного мнения, но и его ревизором и контролером.

 

Общество не то, что частный человек; человека можно оскорбить, можно оклеветать – общество выше оскорблений и клеветы. Если вы неверно изобразили его, если вы придали ему пороки и недостатки, которых в нем нет, – вам же хуже; вас не станут читать, и ваши сочинения возбудят смех, как неудачные карикатуры. Указать же на истинный недостаток общества значит оказать ему услугу, значит избавить его от недостатка. А можно ли за это сердиться? Кто ядовитее, язвительнее Гогарта изображал английское общество в лице всех его сословий – и, однакож, Англия не осудила Гогарта за lesenation[10], но гордо именует его одним из любимейших и достойнейших сынов своих. Да и есть ли какая-нибудь возможность оскорбить сословие, выставив с смешной или даже предосудительной стороны одного из его членов? Всякое сословие состоит из большого количества людей, а во всяком, даже небольшом, количестве людей найдутся всякого рода недостойные и низкие характеры, – не говоря уже о том, что не может быть сословия, которое бы не имело, вместе с добрыми сторонами, и своих дурных сторон; честь сословия состоит не в том, чтоб не иметь дурных сторон (ибо это решительно невозможное дело), а в том, чтоб уметь открывать глаза на свои дурные стороны и отрешаться от них. Кто усомнится в том, чтоб рыцарство средних веков не было цветом государств, красою общества своего времени, его благороднейшим сословием, что оно не совершило блистательнейших подвигов, не обессмертило себя великими делами? И между тем кому не известно, что это же самое рыцарство, вследствие духа тех грубых и варварских времен, грабило на больших дорогах купеческие обозы, разбойнически резало мирного путешественника, зверски злоупотребляло свою феодальную власть над вассалами и рабами? И, несмотря на то, потомки этого рыцарства – цвет аристократии современной Англии, нисколько не думают ни стыдиться, ни скрывать этого; они с восторгом читают романы Вальтера Скотта и гордятся ими, вместо того чтоб ненавидеть их, как пятно на чести своих предков, следственно, и на их собственной чести. Это доказывает сколько сознание национального величия, столько и зрелость развития общественности в Англии.

Ничему другому, как робкому несознанию собственного национального величия и незрелости нашей общественности, можно приписать эту раздражительность, которая во всем видит неуважение то к тому, то к другому сословию. Как скоро выведен в повести чиновник, на шее которого пренелепо повязан галстук, а на руках блестят засаленные желтые перчатки, как свидетельство его тщетных претензий на щегольство хорошего тона, тотчас все чиновники обижаются, говоря: «Вот как нас отделывают; служи после этого!» Они как будто и не хотят знать, что можно быть неуклюжим, неловким в обществе, и в то же время можно быть умным, благородным человеком и хорошим чиновником, – не хотят знать, что если один чиновник дурно и неопрятно одевается, имея претензии на светскость, из этого еще нисколько не следует, чтоб все чиновники походили на него. Если воин окажет на сражении чудеса храбрости и получит георгиевский крест, ведь его товарищи, не участвовавшие в деле или не отличившиеся в нем, не почитают себя вправе жаловаться, что им не дали этого креста: какое же будут иметь право оскорбляться все военные, если об одном из них (и то вымышленном лице) напечатают в сказке, что ему случилось струсить на сражении, как, например, князю Блёсткину, выведенному в романе г. Загоскина «Рославлев, или Русские в 1812 году»? И если г. Загоскин, сам участвовавший в великой отечественной войне, вывел, между многими храбрыми лицами своего романа, одного труса, – может ли такая, впрочем, всегда и везде возможная черта служить пятном для армии, которая сражалась под Бородиным и в числе предводителей своих имела Барклая-де-толли, Кутузова, Багратиона, Ермолова, Милорадовича, Раевского и многих других, известных и славных в мире? Было время, когда наши писатели только и делали что нападали на русское общество высшего и среднего круга за его страсть к французскому языку. Это был действительно недостаток со стороны нашего общества; но могли ли оскорбить его нападки, и притом еще не совсем несправедливые, писателей, когда оно знало, что те же самые офицеры гвардии, которые по-русски объяснялись только по официальным делам службы, геройски жертвовали своей жизнию в битвах против тех же самых французов, язык которых они больше любили и лучше знали, чем свой родной?..

20С постоянными нападками на Гоголя выступал Н. А. Полевой. Ему же принадлежим выражение «малороссийский жарт», примененное им для отрицательной оценки повестей Гоголя.
8Только то? – Ред.
21Белинский цитирует статью Сенковского «Сочинения Николая Гоголя» («Библиотека для чтения», 1843, т. VII).
22Пародирование орфографии Сенковского.
9«Парижские тайны». – Ред.
23О романе Сю «Парижские тайны» см. статью в наст. томе.
10Оскорбление нации. – Ред.
Рейтинг@Mail.ru