bannerbannerbanner
Над окошком месяц

Виталий Кирпиченко
Над окошком месяц

Полная версия

– Отнести в тень! Расстегнуть две верхние пуговицы!

Пример заразителен. Оседает ещё один воин, не перенесший малых тягот службы. Командир, посмотрев на небо, на солнце, презрительно на нас, горе-воинов, командует:

– Три шага назад, марш!

Эти три шага отделяли тень от солнца.

Пролетели жаркие денёчки, наступил октябрь, а вместе с ним пришли снег и холода. Мы всё так же ночуем в летних палатках, а на занятия ходим в учебные корпуса. В палатке не теплее, чем на улице. Спим попарно. Это позволяет иметь на себе не одно, а два одеяла, две шинели, две простыни, тепло от друга… Зарядка по пояс голыми. Бежим по лесу, на ветках которого шапки снега. Шутники из впереди бегущих сильно бьют по дереву ногой и продолжают свой бег, как ни в чём не бывало, а на голые бледно-синие тела замыкающих строй падает снежная лавина. Закутанные в тёплые платки и телогрейки бабы, бредущие на рынок через лес с бидончиками молока, останавливаются, горестно качают головами и сокрушаются:

– Бедные деточки, как же над вами издеваются эти изверги!

Умывание холодной водой по пояс, растирание жёстким, как наждак, полотенцем. Если б кто знал, как не хочется лезть под ледяную струю! Но надо. Надо хотя бы потому, чтобы не получить пресловутый наряд, каких у командиров запас немереный, и они раскидывают их налево и направо, как щедрые сеятели зерно на ниве. Командир в сторонке, но он всё видит, всё слышит. Слегка обмакнувшихся хитрецов, он одним движением отправляет под тот кран, из которого сильнее всего хлещет обжигающая струя. Руки, как грабли, с негнущимися пальцами. Ими ничего нельзя сделать, даже крючки на шинели не застегнуть. Помогаем друг другу, как можем. По дороге к столовой согреваемся, а позавтракав, боремся со сном на занятиях. Чтобы курсант не уснул, все за этим следят. Преподаватели, командиры отделений, помощник командира взвода, командир взвода, командир роты. Два последних от случая к случаю заглядывают в глазок, и тут же наказывают нерадивых подчинённых и журят небдительных младших командиров. А спать так хочется! Набегавшись, напрыгавшись, намёрзшись, сомлев от жары и калорийной пищи, организм в твоём теле отказывается тебе повиноваться, он требует отдыха, требует крепкого здорового сна. И только после вечерней проверки, заслышав команду: «Отбой!», – голова на половине пути до подушки уже спит. Какой-то миг до команды: «Подъём!» И опять всё закрутилось, завертелось…

Лагерная жизнь позади. Мы живём в казармах, освободившихся после выпускников. Потолки высоченные, стены метровые, сложены из красного кирпича, раствор кладки таков, что случайно прилепившуюся к кирпичу сбоку капельку не оторвать уже ничем. А этим казармам, дай Бог, больше сотни лет. Царских времён они. Здесь было когда-то юнкерское училище. А теперь вот мы, дети рабочих и крестьян, челяди, одним словом, живём в этих казармах, учимся в этих классах, в которых жили и учились сынки вельмож. Возможно ли было такое в то, царское, время? Едва ли. Только разве, когда надо было защищать страну, богатства чьи-то. Тогда таким, из низших сословий, предоставлялась возможность проявить героизм и получить офицерский чин. Нет, не учили их при этом разным наукам, кроме как убивать себе подобных, не учили философии (опасно), танцам, целованию ручек (не до того, война ведь). Да и ни к чему это сиволапым простолюдинам, тем более, что всё равно посылать их на верную смерть. До танцев ли тут, до философских ли размышлений. Вручали погоны и: «Вперёд! За веру, царя и отечество!»

Да, всё идёт по кругу, и нет никакой спирали в жизни человечества. Сплошной, жёсткий и жестокий порочный круг. И человек сам по себе абсолютно неизменное существо. Каким он был в шекспировские времена, во времена Гомера и ещё дальше, когда шкуры носил и гонялся за мамонтом с каменным топором, таким он и остался по сей день. Внешне, конечно, он отличается. Опыт предков и окружение подсказывают ему образ действий, но образ мысли, суть свою, человек изменить не может. Они всегда при нём, и в нужный для него момент проявятся в полной мере. И впредь будут коварные Яго, доверчивые Отелло. Богатые будут жиреть, а бедные будут работать на них и, не жалея живота своего, биться на поле брани с такими же обманутыми всетерпцами, защищая чужие миллионы. Нужный лозунг для этого всегда изобретут, в изобретателях такого рода никогда не было недостатка.

Учиться было легко и интересно. Всё в новинку. Многие преподаватели прошли войну, имели боевые награды. Их рассказы о войне слушались с упоением. Подполковник кафедры тактики ВВС рассказывал, как он вместе с другими лётчиками Ил-2 штурмовал высоту, как немцы расстреливали их в упор. Вся высота была утыкана хвостами самолётов.

Врач Левченко никогда не пытался разогнать дрёму у курсантов, его это, казалось, меньше всего интересует: хочешь слушать – слушай, не хочешь – Бог с тобой, не слушай. Но его монотонный голос всегда привлекал внимание.

– Дежурил я как-то по санчасти, – ни на кого не глядя, бубнил он, рассказывая о вреде алкоголя и случайных связей, – и в конце смены вызвали меня к одному пациенту, ему друг ухо в драке оторвал. Жена умоляла пришить обратно ухо, очень уж некрасиво оно висело на шкурке. Пришил я его крепкими нитками. Все обрадовались, подёргали, убедились в надёжности моей работы, принесли бутылку водки и налили мне полный стакан. Выпил я и тут же упал на пол, привезли меня домой на санках хозяин с пришитым ухом и его друг. Проспался я и не стал алкоголиком. А вот мой сосед, начальник ГСМ, каждый день утром и вечером выпивал по стопке спирта, а через год оказался в психушке. Зелёненькие бесенята одолели.

О венерических болезнях рассказывал так:

– Была у нас в полку красавица-пулемётчица. Гоняла на мотоцикле, как чёрт. За нею увивались кавалеры косяками. Приходит она как-то к хирургу и показывает прыщик на губе. Хирург посмотрел и говорит: «Надо губу отрезать. Положение безвыходное». Она в обморок. Вылечил я её, и губу оставил на всякий случай.

Любили мы слушать байки и разные истории из жизни училищного начальства. О самом начальнике училища больше всего рассказывали нам старшекурсники. То наш генерал, он же и начальник гарнизона, отчитывал начальника госпиталя за то, что сёстры колют его толстыми и тупыми иголками, – для генерала не могут найти тонкую, видите ли. То учил госпитального повара оригинальному блюду. «Почистите картошку, высверлите середину, – подражал генералу рассказчик, – и туда натолкайте мяса. Потом в печь». Господи, как интересно было слушать об этих чудачествах генерала нам, кто знал картошку отварную, жареную и ещё в мундире, – не до выкрутасов было нашим измотанным непосильным трудом матерям. А тут: высверлить и напихать!

Смешно было слушать, как генерал посадил на гауптвахту своего сына-капитана, приехавшего к нему в гости.

О коменданте училища с армянской фамилией анекдотов было больше, чем про всё армянское радио.

Старшекурсники учили нас пользоваться на экзаменах подручными средствами, именуемыми в курсантской среде просто шпаргалками. Да и в школе, университете и в академии они так же называются. Шпаргалка она везде шпаргалка. Были у нас такие мастера шпаргалочного дела, закачаешься! Отвечая преподавателю за столом, они умудрялись читать шпаргалки, а списывать, стоя у доски, было для них проще простого. Шпаргалки здорово помогали. От одного коллеги я услышал его признание: «Только из шпаргалки на экзамене по марксизму я узнал, – говорил он, хитро прищурившись, – что Дюринг – это фамилия».

В увольнение с тройками нас не пускали. У меня троек не было, но с дисциплиной случались промашки, а это в армии ещё хуже тройки. Тем не менее, в увольнении я бывал довольно часто. В нашем классном отделении было два курсанта, которые за три года не ходили ни разу в увольнение – так трудно им давалась наука. В практических работах они не только не уступали отличникам, а часто и превосходили их, а вот теория им отказывала покоряться. Это были люди-практики.

Были, естественно, и очень грамотные, смышленые курсанты. Не могу не назвать Пашу Бачурского, москвича. Выправки никакой, одна эрудиция.

– Паша, ты умный, объясни мне, почему этот толстый и большой, – показываю я на снимок в газете, – поёт тенором, а этот, с длинной худой шеей, поёт басом? Должно быть наоборот.

И Паша со своей характерной усмешкой, возвышающей его и в то же время не унижающей собеседника, объясняет строение голосовых связок, порядок движения воздуха в гортани.

Паша знал всё! Спроси его о лопате, и он расскажет, что лопату делают под прессом, материал – инструментальная сталь марки Ст3. Лучшие лопаты, заверит, были из крупповской стали. О балете прочитает целую лекцию. Поведает, что русский балет появился при царе Алексее Михайловиче, создавал его Жан Батист Ланде. А потом, при Александре III, даст новую жизнь балету всем известный Мариус Петипа, приехавший в Россию летом в меховой шубе и с пистолетами за поясом для защиты от медведей, якобы бродивших по заснеженным улицам Петербурга и Москвы. Отдаст должное каждому по заслугам: Истомина и Телешова, блиставших во времена Пушкина, Тамара Карсавина и Анна Павлова – в начале ХХ века, не забудет о Русских сезонах Сергея Дягилева, покорявших Запад и Америку, и ещё многое-многое будет упомянуто им с упоением и восторгом.

В одном Паша сомневался – в бесконечности вселенной. Но это ему можно простить. Сам Эйнштейн не избежал этого заблуждения! «Глупость людская и вселенная – бесконечны, – утверждал гений и тут же добавлял: – Хотя в последнем сомневаюсь».

Публика была «разношёрстной». Большинство от сохи, от станка. Немного из интеллигенции, совсем мало из тех, кто у руля громоздкой государственной машины.

Большинство, и я в том числе, были полными профанами во многих вопросах. Коварная сиволапость только того и ждала, чтобы выставить тебя в самом неприглядном виде в самом неподходящем месте. Долгое время я считал, что нассесер – это видный партийный деятель, естественно, коммунист, из Египта или Алжира. Не знал, что плёнка на сыре из парафина. А ещё считал, что все руководители партии и правительства только тем и заняты, чтобы сделать народ счастливым… Безрассудно верил в это и во всё другое, что видел и слышал… Святая наивность!

 

Было много хороших спортсменов. Мастеров, перворазрядников. К ним у нашего начальства было благоговейное отношение – они на многочисленных спортивных состязаниях защищали честь училища! Физической подготовке уделялось первостепенное значение. Кроссы на семь, десять километров с полной выкладкой летом и зимой, лыжные соревнования на десять и тридцать километров. На тридцать километров отбирали наиболее подготовленных. Довелось и мне участвовать в этих гонках. Запомнилась одна, когда у меня оказалась не подогнанная лыжа, и она всё время норовила выскочить из лыжни. Два, три, ну, пять километров, бросать её на место, куда ещё ни шло, но тридцать! Я был вымотан до предела. Где-то в середине трассы я думал, что жизнь моя на этом и закончится, – слава Богу, обошлось. А вот командиру нашего взвода, украинцу, с лыжами знакомому коротко, этот кросс стоил ампутации пальцев обеих ног.

Были и радиолюбители. Они собрали проигрыватель, и после подъёма кто-нибудь быстренько включал его, и тогда мелодичное танго «Дождь идёт» нашей единственной пластинки, стоившей десятков других, ублажало наш слух.

Были шутники. Они изводили преподавателей своими «необыкновенными» познаниями во всех областях науки. На выходе в поле, определяя расстояние до объекта, убеждали преподавателя топографии, что отдельно стоящее дерево имеет высоту сто двадцать метров.

– Где вы видали такое дерево?! – топал ногами преподаватель, удивляясь «тупости» курсантов.

На вопрос: «Что имел в виду Ленин, когда говорил, что не надо бояться человека с ружьём?», курсант Попов, наморщив лоб, изображая глубокомыслие, отвечает:

– Владимир Ильич Ульянов-Ленин говорил так, потому что солдатом был крестьянин, переодетый в серую шинель…

– Хорошо, товарищ курсант, – кивает согласно головой, довольный началом ответа преподаватель.

– А какой может быть солдат из крестьянина, всем известно: он может затвор потерять, в стволе шомпол забыть или патроны на самогонку променяет, – неожиданно заключает Попов. У преподавателя глаза лезут на лоб, лицо перекошено, губы дёргаются.

– Тебе надоело быть в училище! – выговаривает Попову наш командир роты. – Ты не знаешь, чем могут обернуться подобные шуточки!

Всё бы ничего: уже привыкли к норме питания, спим в тепле, ежедневно, ежечасно испытываем заботу наших отцов-командиров, они на день три раза заставляют нас менять подворотнички, учат прыгать перед обедом до изнеможения через «козла» и «коня», всё так же щедры на наряды, да вот тоска по дому заедает. Как хочется обнять маму и отца, приласкать мелюзгу, братишек и сестрёнок, зря я их всё же наказывал строго. Ничего же такого они и не делали, чтобы их наказывать. Ну, подрисовывали в моих книгах знаменитостям кому круглые очки, кому усы и бороду, так это же совсем не плохо, развивали художественный вкус. Выдёргивали из грядки морковку и обратно всовывали туда, если какая им не нравилась – сам виноват, – не объяснил раньше, что так делать нельзя. Чрезмерно драчливы и шумливы? Сам-то разве не таким был?

А до отпуска ещё двести восемьдесят пять компотов!

Первой не выдержала разлуки мама. Она приехала ко мне с тётей Надей. Вызвали на КПП, где мама долго целовала меня и плакала. А мне было стыдно перед дежурными курсантами, перед проходившими мимо офицерами. Дежурный офицер сказал, что мама с тётей Надей могут пройти в ленкомнату роты и там побыть со мной. Опять стыдно перед своими товарищами за маму и тётю, что так бедно они одеты. Это пример того, как неверна, лжива пословица: «Бедность – не порок». Бедность – большой порок, и придумана эта пословица богатыми, чтобы успокоить миллионы бедных. Бедный ограничен во всём, кроме мыслей. А мысли в этом положении приходят разные, в том числе и не совсем удобные для богатых.

Как мне мешала эта бедность! В раннем детстве я её не замечал. Штанишки с одной лямкой через плечо, выгоревшая на солнце ситцевая рубашонка, босые быстрые ноги меня вполне устраивали. И с любовью было просто: дёрнул за косичку, саданул, пробегая мимо, по спине кулаком, в ответ услыхал желанное: «Дурак!» – вот и вся любовь! Но я подрастал, росли и множились мои беды. Мне уже пятнадцать, а может, и все шестнадцать, я недурён лицом и статью, не глупец, уже ловлю на себе взгляды ровесниц, но мои разбитые вдрызг башмаки, потёртые до дыр штаны напоминают всё чаще и чаще, что я не сказочный принц и никакой не романтический герой, что робкий поцелуй сорвёшь не ты, а тот, у кого новые кирзачи с отворотами, с заправлеными в них шикарными «магазинными» брюками-клёш. Классическая красавица, царственно величавая Лиля Казанцева, изящная Тамара Седых, голубоглазая Нина Михалёва, шустрая, с острыми и быстрыми глазами соболя Лида Иванова, с загадочной милой улыбкой Капа Кокорина, застенчивая Ира Петрова, Катя Цуканова – все мне были милы, и все были далеки от меня…

Старшина роты порадовал маму моими успехами в учёбе и огорчил (во всяком случае, мама сделала такой вид, к этому она была, думаю, привычной ещё со школьных родительских собраний) сообщением о моей непоседливости, склонности к нарушению дисциплины. Для мамы было бы новостью услышать противоположное, и всё же она попросила меня быть послушным и разумным.

Сущим адом для нас было стоять на посту в сорокаградусный мороз, когда всё трещало и скрипело. Тулуп из овчины до пят защищал от холода нисколько не лучше, чем цыгана рыболовная сеть. Ноги в валенках начинали мёрзнуть с пальцев, и чтобы спасти их от обморожения приходилось вытягивать помаленьку в менее настывшее место. К концу смены мы стояли почти босиком на снегу, высунув ноги на край голенища. К этому ещё надо добавить боязнь прозевать вездесущих коварных диверсантов, которые спят и видят, как бы уничтожить охраняемый тобой важный объект – склад с квашеной капустой и солёными огурцами. Кое-кто под разным предлогом старался избежать участи мёрзлого часового, но это было опасным занятием, ибо вызывало презрение у коллектива. Боязнь оказаться неправильно понятым, заставила меня однажды, в самые суровые морозы, отказаться от санчасти, а у меня была температура под сорок, и я шёл на пост, практически ничего не воспринимая, ничего не видя.

В Иркутске было много институтов, техникумов, училищ, и наше командование, политотдел связывали дружбой курсантов и студентов. Наша рота «дружила» с мединститутом. Мы их приглашали на вечера и праздники, а они нас. До свадеб дело не доходило, наверное, потому, что очень уж молоды мы были. И по выпуску никто почти не женился.

С выпивками было очень строго. По-моему, нужды выпить ни у кого и не было. Иногда выпивали те из нас, кто был постарше, кто уже поработал на заводе или стройке. Но таких было единицы. Был у нас один печальный случай, когда курсант с горя, что его оставила любимая девушка, выпил стакан водки, уснул где-то на лавочке и опоздал из увольнения. Его судил трибунал и отправил в тюрьму. Но, к счастью, через несколько месяцев, вышел закон, не так строго судивший самовольщиков. Курсант вернулся в училище. Вообще, какой-то парадокс получается с этой выпивкой: курсанту и капли нельзя, а с получением офицерских пагон вчерашний курсант имеет право свободно, не боясь наказаний, посещать рестораны, пить водку, играть в карты.

Вот и первый отпуск. Как мы его ждали! Особенно тревожными были последние дни. Трещат по ночам пружины кроватей, не могут уснуть курсанты. Каждый думает, как его встретят родные, близкие, друзья, любимые. А тут ещё экзамены не все сданы. Самый страшный экзамен по физической подготовке. Тут никакая шпаргалка не поможет. Так оно и получилось. Троих сбросил в пропасть неудач упрямый деревянный «конь». Один из таких неудачников рассказывал потом:

– Сижу я в курилке, такая тоска! Вы все поразъехались, в казарме пусто. Закурил. Смотрю на эту сволочь, на «коня», и дико его ненавижу. Бросил окурок, разбежался и перепрыгнул. А что толку? Паровоз-то ушёл!

И вот настал тот день, когда я на попутной машине приехал домой. Я иду по улице с маленьким чемоданчиком в руках, в нём простенькие подарки. Улица почему-то сузилась и укоротилась, и мост совсем не мост через реку, а дощатый мосточек через мутный ручеёк. На этом мосточке мы с сестрой Лизой, как фокусники, быстро менялись одеждой: кто бежал из нас в школу, тот надевал трофейный немецкий китель, а кто домой – старенькую стёганую телогрейку. Всё хорошо было до той поры, пока мы учились в разные смены. Потом почему-то, не спросив нашего с Лизой согласия, нас свели в одну смену, и этим самым чуть не лишили Лизу занятий в школе. Получилась такая история. Утром, быстро собрав книги, я выбрал момент и, не замеченный, выскочил за дверь с припрятанным под рубашкой фашистским кителем. Лиза наотрез отказалась идти в школу в телогрейке даже с таким родительским наказом, что разденет меня в школе и вдобавок надерёт уши. И тут выяснилось, что она почти взрослая девушка, и ходить ей в огромных отцовских кирзовых сапогах и немецком мундире вроде бы и непристойно. После школы я получил хорошую головомойку, она была, конечно, лишней, потому что я и без того понял, что совершил большую подлость. Этот случай помог Лизе – ей купили кое-какие вещицы, а я остался полноправным хозяином трофейного мундира, ушитого в талии.

Купили после того, как меня отец отправил на иркутский базар с пятью мешками картошки. Отвёз меня наш бывший сосед Валентин Алексеев. Тот самый, которого убили браконьеры в лесу под Иркутском. Вместе с ним были жестоко расстреляны студенты охотоведческого факультета Иркутского сельскохозяйственного института. Об этом сначала я узнал из газеты, когда служил в Польше, а потом в письме мне подробности сообщила сестра Лиза.

Выгрузил Валентин меня с картошкой у прилавка и уехал. Проходит час, другой, третий, а картошку мою не покупают. У других берут, а у меня – нет. Ведёрка два продал – и всё. Сбросить бы цену, да отец наказал не спускать…

Закончился короткий весенний день, опустел базар, и на этом базаре у прилавка я один со своей картошкой. Мне тринадцать лет, мужик, а придумать ничего не могу!

Густые сумерки закрыли поле базара, холодает.

Подошёл сторож. Спросил, что да как. Подумал и предложил перетаскать мешки с картошкой к нему в сторожку – иначе хана ей, помёрзнет. Перенесли. Напоил чаем. Уступил местечко для сна у печки. Утром помог доволочь мешки до прилавка. Не помню, почему, но картошку я продал в течение короткого времени, наверное, сбросил цену.

Самое печальное в этой истории: я же ведь никак не отблагодарил этого доброго человека. Может быть, даже и спасибо не сказал! Обрадовался свалившейся на меня удаче и укатил на попутке домой!

В этом ручейке я когда-то купался с пацанами до одури, до синевы в губах. Эту мутную воду таскал для полива огорода десятками вёдер. После этих вёдер руки, как у обезьяны, до земли, и только к утру укорачивались до своих размеров, чтобы днём опять удлиниться.

Натаскавшись воды, встретив корову и телёнка, незаметно присосавшегося к материнскому соску, накопав картошки, сидим с сестрёнкой (ей года два-три) у костра. На костре варится картошка. Остро отточенной палочкой пробую готовность картошки, в глаза мне заглядывает сестра и тянет руки. Дую на картошку, перекидывая с руки на руку, а потом подаю девочке.

Приходят при полной уже темноте уставшие родители, гремят косами, граблями. Мама идёт доить корову, наполовину опустошённую телёнком, при свете керосиновой лампы ужинаем и идём спать. Я недолго слушаю сверчка за печкой, меня побеждает крепкий, плотный, как сама летняя ночь, сон… Так было совсем недавно.

Вхожу в избу. В ней никого нет, а дверь, как и при мне, не запирается на замок. Закрывай, не закрывай, всё равно воровать нечего. Удивляют размеры избы: потолок у самой головы, прихожая – два шага вдоль, два шага поперёк.

Слышу торопливые детские шаги, переступив порог, распахнув во всю ширь глазёнки, дети, сбившись в кучку, смотрят на меня. Расталкивая их, вбегает мама. Она обнимает, целует меня и плачет, что-то приговаривая…

Дети сбегали и сказали отцу, что я уже дома. Пришёл. Закрывает неторопливо калитку, повернулся ко мне спиной. Во всю спину тёмная заплата. Штаны тоже в заплатах. Едва ли у него есть другие, во всяком случае, при мне их не было, как и у мамы выходного платья. Откуда этому быть, если я пересылал им на соль и керосин копейки из своей курсантской стипендии! Колхоз же регулярно награждал отца грамотами за ударный социалистический труд.

Трудное было время.

Боль за страдания родителей сжигала моё сердце, я понимал, что их счастье в нас, в детях, и старался не огорчать, насколько это возможно. Уже после училища, когда я был далеко от родных, пришли на ум слова, попытался их изложить в стихотворной форме:

 
 
Вся жизнь в поту, крови, слезах,
Такими только помню вас…
Одни заботы у простых людей:
Забота прокормить детей,
Забота дать им счастье.
В жару забота и в ненастье.
Забота вечером и днём,
Забота с хлебом и огнём.
И всюду вечные несчастья…
Тяжёлый век на ваши плечи лёг,
И другой жизни час далёк
Для вас, простые мученики света.
Какого можете дождаться вы ответа
От жизни щедрой не для вас?
 

Я не считаю это поэзией, просто выплеснулось из глубин души то, что накопилось за двадцать лет моей жизни.

Остальное – ещё мрачней.

Отец неуклюже обнял меня. Небритые щёки колючи. Плечи и спина сутулы и костлявы. Ладони мозолисты и огромны, в тёмных пятнах смолы… Щёки впалые, у рта глубокие морщины. Старик в сорок четыре года…

Забежала молодая соседка не то за солью, не то за спичками, зыркнула по мне чёрными раскосыми глазищами и убежала.

– Надо ей эти спички, – не поверил ей отец, – бабское любопытство.

Я спросил, куда уехали прежние наши соседи, Макаревичи.

– Нинка забрала мать в Иркутск, Васька опять сидит, – ответила мама из кухни-закутка, где она уже гремела посудой.

– А что слышно о Володьке?

– Вроде бы погиб где-то на Севере. Но толком никто не знает.

Володька был моим старшим другом. Разница в возрасте у нас была лет пять, большая разница, если тебе восемь или даже десять лет. У меня не было старшего брата, который бы защищал меня, был бы моей опорой, часто это делал Володька.

Братика моего Мишу я знаю только по рассказам мамы. Он умер через две недели после моего рождения, на Покрова, как говорила мама, а было ему около трёх лет. Скарлатина. Лекарь посмотрел на него, лежащего на телеге, и сказал маме, что поздно, что уже ничего сделать нельзя. На половине дороги домой он умер на руках у мамы. Мама часто вспоминала его и говорила, что это был очень смышлёный мальчик. Осталась фотография, где он стоит босой, в коротких штанишках с одной лямкой через плечо, прижавшись к маминой ноге.

Это в книгах да кино врачи делают чудеса, наяву же они часто равнодушны и бессильны. Да и диагноз под большим вопросом. Будь эта скарлатина на самом деле, то нас бы с сестрёнкой она едва ли выпустила из своих когтей, ведь и понятия тогда не было у наших родителей, как защищаться от этой напасти. Скорей всего мальчишку задушила элементарная ангина, от которой можно и нужно было спасти. Если же прав был сельский эскулап, в чём я очень сомневаюсь, то остаётся благодарить Бога за дарованную нам с Лизой жизнь.

Когда я вырос, то мне рассказали, как тогда плакала моя бабушка Мартося и приговаривала: «Лучше бы гэтот умер». Я на неё не в обиде, а всё чаще кажется, что так было бы и лучше. Сравнение с братом не в мою пользу. Он был смышлёный, общительный и щедрый мальчик. У него все были близкими друзьями: и дядя Тимофей, дававший подержать свою трубку, и неродной дед Яков, отвечавший на бесчисленные вопросы внука около ямы, где тлел уголь для кузни. Умирающий от удушья, он отломал и дал своей сестрёнке половину бублика, купленного ему по случаю болезни. Я же был стеснительным ребёнком, собственно, таким оставался долгие годы; друзей у меня – раз-два и обчёлся, и стремления иметь их много не замечаю за собой и сейчас. Лучшее для меня – одиночество. Я полон противоречий, часто испытываю неудовлетворённость в своих делах, иногда хочется всё оставить и оказаться в какой-нибудь «непролазной глуши», но и там едва ли надолго я задержался бы. Да видно не избежать было нам с братом своей судьбы, не изменить.

С Володькой всегда было интересно, и я следовал за ним, как на верёвочке. Он почему-то не ходил в школу, и всё равно выгодно отличался от других своих сверстников. Был выдумщик и хулиган.

Как-то я сидел рядом с ним и наблюдал за его работой, она была не из простых – он брил старую шубу. Делал всё, как надо: намыливал помазком шерсть и брил настоящей бритвой.

– Зачем ты это делаешь? – спросил я его.

– Хромачи шить будем, – ответил он вполне серьёзно.

Его старший брат, Васька, в то время, когда не сидел в тюрьме, что было редкостью, делал всё, чтобы были деньги. Не подумайте, что он вкалывал в колхозе или на производстве, зарабатывая тяжким трудом уважение и копейки, – трудовой энтузиазм отсутствовал в нём изначально, генетически. Апофеоз коллективного социалистического труда во славу Родины, на благо народа, не касался его ну никаким боком. Он здорово рисовал. Русалки на пруду у него получались как живые, да и лебеди тоже. По бедности эти картины из наших земляков никто не покупал, Васька сбывал их в Иркутске на барахолке зажиточным горожанам. Там же он продавал модникам отличной работы «хромачи». Вид их был сногсшибательный! Только сапог этих хватало на один выход, да и то, если не было дождя. В дождь подмётки из картона сразу же переставали быть подмётками, и из расползшейся ветхой шкуры выглядывали пальцы с грубыми жёлтыми ногтями.… Ваську за это били, но не смертным боем, как его отца, тоже Василия. Старшего Василия били за кражу буряты. Они проломили ему череп безменом. Выжил, а вмятина с доброе яйцо осталась на всю оставшуюся жизнь. Недолгую. Умер он от чахотки. Я помню его хорошо. Как-то он спросил меня, зачем я хожу в школу, и сказал, что напрасно это делаю, всё равно буду задрипанным колхозником, как и мой отец. «Министром ты не будешь никогда», – сказал он, и оказался прав в своём конечном выводе.

Так вот, сидим мы с Володькой, а в дом влетает цыганка. Глазами по углам, по столу, по полкам, и с ходу:

– Красавчики, а дайте, вам погадаю! Скажу, что было, что будет, чем сердце успокоится.

– Что было – знаю, что будет – узнаю, – сказал Володька. – А тебе подскажу, где можешь хорошо поживиться. Третий дом от нас, там живут Чубыкины. Они сегодня быка закололи, у них болеет старший сын Федька, у дочери, Лидки, в городе спёрли чемодан, и сам Чубыкин на ладан дышит.

Цыганку, как волной смыло. Минуя все дворы и избы, она вбежала во двор Чубыкиных. Мы с Володькой долго ждали её, сидя на завалинке. Наконец, согнувшись под тяжестью поклажи на спине, показалась она, оглянулась по сторонам и помчалась прочь. Самого младшего Чубыкина, Кольку, мальчишку с огромными лошадиными зубами, мы заметили у калитки и позвали к себе, спросили, что у них делала цыганка?

– Всю правду сказала, – взахлёб отвечал нам Колька, клацнув зубами. – Она вошла и сразу же сказала: «У вас бедой в доме пахнет. Я помогу вам!» Бросила карты и сказала, что у нас кто-то на букву «Фэ» тяжело больной, у женщины, сказала, украли одёжу. Это у Лидки. А «Фэ» – это же наш Федька! Он же ранетый у нас! Потом они с мамкой жгли какие-то волосья, чтобы выгнать беду из избы. Вот!

– Что-нибудь ей дали за это? – задал нелепый вопрос Володька, потому что и без ответа было видно, как щедро наградила гадалку Чубычиха.

– Мамка ей целую ногу отдала. Она сказала, что и завтра ещё придёт.

Был праздник, по-бурятски называли его кто Хурхарбан, кто Сурхарбан. На этом празднике были скачки на лошадях, спортивные состязания в беге, в прыжках в длину и высоту, естественно, национальная борьба, поднимание гирь… Конечно же, наше с Володькой место было там. По такому случаю он оделся в костюм брата – Васька был в отъезде со своими картонными сапогами и русалками, – залихватски сдвинул на затылок шляпу, тоже Васькину, в руки взял тросточку, понятно чью. И вот мы шествуем от группы к группе, от номера к номеру.

Бегуны на пять километров заканчивают забег. Впереди парень из русских. Он бледен, челюсти его плотно сжаты, у всех других, как у щук, выброшенных на берег, широко раскрыты черные пасти.

Рейтинг@Mail.ru