Умный папа любил посадить перед собой свою пятилетнюю дочку и рассказать ей что-нибудь поучительное и познавательное. «Уже в этом возрасте у ребёнка должно сформироваться…» и т.д. Сейчас он рассказывал ей об устройстве Вселенной.
– Думаешь, Земля большая?
– Большая!
– Да?! – папа был доволен и сладко щурился, – а вот тебе скажу, что она меньше, чем горошинка, и целый год летит вокруг солнца, как мухи вокруг лампочки. А солнце, думаешь, большое?
– Большое.
– А сколько солнц на свете?
– Одно, папочка.
– А звёзды – это что?
– Звёзды.
– Вот и нет! Звёзды – такие же солнца, даже больше, только они находятся далеко-далеко от нас, их мириады, а наше солнышко – лишь одно из этой бездны, затерянное…
– Это оно в плохую погоду затерянное, а сейчас – вон же оно!
– И всё это скопище звёзд-солнц называется Вселенной. Она то сжимается, то разжимается… как бы дышит.
– Она – живая?
– Не говори глупостей… как бы дышит, но и Вселенная – не окончание миру, может быть вся она – тоже горошина, и таких горошин набросано – бессчётно!
Девочка сидела, уставившись в одну точку. «Думает, думает!» – ликовал отец.
– Теперь ты представляешь, какие мы все крохотные, какая ты маленькая? – для полного отцовского счастья, казалось, не хватало, чтобы девочка ещё и изрекла что-нибудь младенчески-истинное, вселенское.
– Я – маленькая, – сказала она грустно, – а Ольга Нащёкина вон уже какая большая…
В беднеющей Москве сидели за чаем три нестарые беднеющие женщины. Вспоминали.
– У меня, – неспешно, пусточайно говорила одна, – была на втором курсе золотая брошь с рубинами – вот такая звездища! – она сотворила круг из большого и среднего пальцев, весомо им покачала и уронила руку на стол. – А мне брошь не хотелось, мне, дуре, хотелось колечко. Раньше, помните, меняли в ювелирных: ты им золотой лом, а они тебе на выбор – готовую бранзулетку. Целый вечер сидела, рубины ножницами выковыривала, в пакетик их сложила, долго валялся, пока дочки не добрались… А по брошке – молотком и – в лавку. На всю группу колечек набрали… правда, девчонок в группе всего шестеро было, мы же физики… – вздохнула. – В квитанции даже остаток за нами остался, взяли деньгами, купили вермута, гуляли в общежитии.
– Сохранилось?
– Не-е, тем же летом в стройотряде кто-то стырил, или сама потеряла… теперь не разберёшь. Стройотряд!
– А у меня, – после квёлой паузы в две чашки, – остался от бабушки перстень, золотой. Только… только не в том его ценность, что золотой, а в том, что сделали его когда-то очень уж давно какие-то монахи. Им что – сидят по кельям, на работу бежать не надо, вот и изловчились на разные красности: сам перстень был… вот с большой ноготь, с полногтя высотой, а с мизиничный ноготок сверху была крышечка. Крышечка на петельках, закрывалась на замочек, а ключик прятался в секретное место в филигранях, сразу не увидишь. – Женщины заморгали прищуренными глазами, пытаясь разглядеть в древнехитрой скани потайной кармашек и ключик в нём, не разглядели, вздохнули… – А главное, – продолжила бывшая счастливая владелица чуда. – главное, что была на всей мизиничной крышечке голубая эмаль, ангел в облаках, да такой живой, такие у него глазки умные и пальчики пухленькие… Бабка – ещё до войны – ехала в поезде и заснула, так её женщина разбула, вы, говорит, с такой вещью не спите, – и все приподняли головы и даже незаметно покосили по сторонам, прислушались – капала из разболтанного крана вода…
– А где ж он теперь? – между двумя каплями успела вставить третья женщина, – продала?
– Эх!.. – тряпка половая изодралась и ниточкой за крышечку зацепилась, замочек сорвался. Бабушка, живая ещё была, отнесла к мастеру и через месяц умерла. Мы ходили к нему, ходили – не знаю никакого перстня и всё.
Вода закапала чаще, чаще, чаще и – кончилась.
– И мне через бабушку богатство шло, – вымолвила, наконец, третья. – Мы с ней разносили по домам творог. Я в школе училась, в восьмом… или девятом? Покупатели у нас были постоянные, мы к ним привыкли, они к нам, общались чуть не по-родственному, через творог. Кроме других, носили одной барыне, по другому не назвать, да она, наверное, барыней и была, в третьем, может поколении, а может уже наша, советская, с грабленого. Золота у неё – вот не поверите! – целый сундучок, когда нас с бабкой чаем поила, показывала и жаловалась, что не уехала вовремя, а теперь вот всё пропадает. И предложила бабуле – для меня… внучку, говорит, пора наряжать – браслет из трёх колец. Не за деньги. Отдадите, мол, творогом, за два месяца.
– Это много?
– Где! По полкило два раза в неделю.
– Задаром…
– Она бабушку любила.
– Ну и…
– Не взяла я. Болтался на запястье.
– Он и должен!
– Откуда мне знать было? Нет, говорю, не нравится, мне бы часики…
– А бабка что тебя слушала? Ведь драгоценность!
– Она только одну драгоценность знала – корову…
– Часы-то хоть хорошие? Чьи?
– Не помню. Я их и не носила почти, отставали сильно.
– Значит, советские…
Коля – через Сашу, Саша через Петю, Петя через Сидора Семёновича, дворника, Сидор Семёнович, дворник, через Маргариту Евграфовну, с задержкой, та – через заведующую школьной столовой, как зовут не знаю, заведующая через Мишкиного отца, а тот через самого Олега Игнатьевича, шишку; шишка через племянницу имярека, страшно выговорить, с задержкой, племянница, конечно, через своего папаню, с истерикой и обмороком, тому пришлось-таки, хоть и зарекался, ворона, через брательника, орла; орёл, который имярек, страшно выговорить, похихикал, первые магазины закрылись, и хотел сначала через бывшую любовницу Первого, с удовольствием, хоть и накладно, не выгорело, пришлось через Второго, полчаса Моральный кодекс и Генеральную линию, конверт под сукно, город без продуктов; Второй, оказалось, лучше Первого, потому что первые, чуть что – новые, а вторые – вечные, вот он-то, Второй, знал через кого, зна-ал, он, Второй сразу через Лучезарный зад, единый с народом, Лучезарный зад, который единый, через Самого единого, Самый единый через Константина, Константин через Юрия, Юрий через Леонида, Леонид через Никиту, Никита через Иосифа; дальше, правда, разномыслие: Иосиф то ли через Иакова, то ли через Виссариона, то ли через Владимира и братьев его, с задержкой и удовольствием, а может – и то, и другое, и третье, так сказать, синоптически, но если считать от Владимира, то он, все помнят, через Николая…
И всё сызнова: Николай через Сашу, Саша через Петю, Петя через Сидора Семёновича, дворника… и третий раз, пятый, десятый, сто двадцать седьмой, тысяча девятьсот семнадцатый, тысяча девятьсот пятьдесят шестой и, наконец, тысяча девятьсот девяносто первый…
Котёнок был таким жалким, что даже жалеть его не хотелось.
– Пап, возьмём котёночка!.. – выросшие дочки ещё не знали, что такое жалеть, особенно – чем это кончается, и – жалели. – Возьмём?!
– Какой маленький, лапочка! – а жена всегда фальшивила в ласкостях, особенно последнее время.
Петров закрылся на кухне, ничего не сказал, потому что – провокация: скажешь «Берите!» – пропал, скажешь «Никогда!» – тоже пропал. Закрыться молча, а поговорить – есть холодильник, ты ему про жизнь – «Бр-р-р», он тебе в ответ – «Ур-р-р».
Ночью котёнок выпрыгнул из коробки, где ему постелили не выброшенное ещё кукольное приданое, и дрожало запищал. Никто, конечно, не проснулся, жалеть да ласкать – одно, а ночью зверя в сортир водить – другое. Петров тоже решил не вставать, он не любил животных. Пусть попищит, разбудит ласковых, может, сообразят, что к чему. Котёнок пищал, никто не просыпался. «Утопить его в унитазе? Или с балкона?..» Не выдержал, встал. Зверёк неуклюже лазал в углу прихожей по обуви. Искал место. «Пусть надует им в туфли – сами выбросят!» Котёнок прыснул в его разбитую лыжеобразную кроссовку. «Дур-рак!» – шопотом прорычал Петров, тряхнул его от души и отнёс обратно в кукольную коробку.
Следующий день до самого обеда дочки только и возились с котом, тискали его, наряжали, придумывали имена, а отобедав, сгинули с подружками. Жена, оставив посуду горой, пошла к соседям курить и трепаться, Петров был ей тут не товарищ, как и соседям. Недоумевал: жизнь хоть в петлю, а у соседей попёрло через край. Были год назад одинаково нищими, собирались песни петь, за грибами на электричке вместе ездили, Петров с женой и детьми, и сосед с женой и детьми. Теперь Петров – в петлю, а сосед купил дом в деревне, гараж, и не успел Петров подумать: зачем соседу гараж без машины? – и машину. Петров крутился втрое, брал работу на дом, а у соседа жена перестала ходить на работу и сбивала с панталыку петровскую половину. Чего уж сбивала – сбила. Жене он как-то посоветовал поставить у соседей раскладушку, всё равно почти живёт у них, на что та сначала разрыдалась, а когда Петров стал отгребать назад, быстро просохла и улепетнула к соседям курить и трепаться. Приглашали и Петрова, по старинке, но разговоры опустели, почужели, Петров томился.
И котёнка ведь приволок сосед, подобрал на таганке, из-под колёс, добрый! Хотел в деревню, да перехватили эти лебезяйки: «Возьмём котёночка!..» Взяли.
Взяли, поиграли. Разбежались. А он мявкает. Ему жрать теперь. Мявкал и тёрся об ноги, пока Петров мыл посуду, пищал, пока вытирал, лез под веник, мешал подметать. Поднял зверёныша к самому потолку. «Вот как шмякну!» Налил молока, но тот не знал, что молоко – это молоко, продолжал тереться о щиколотку и мявкать. Пришлось намочить в молоке палец, сунуть тому в мордочку. Облизал, потом ближе к блюдцу, потом прямо над блюдцем, в блюдце – залакал. «Дурак ты, дурак!..»
В сумасшедшие времена взрослеют быстро. Год назад – куклы, теперь – джинсовые костюмчики и на прешпект. И слова: видак, чувак, гадюшник, видюшник. И лёгкое презрение к отцу: ничего же нет! Посмотреть что – к подружкам идти. Дети – к подругам, жена – к соседям.
Репатриация кота откладывалась. Петров всё надеялся на признание соей правоты: «Да, папуля, кот нам ни к чему». Поводов назрела уйма: из каждого угла несло кошатиной, бельё в стиральном тазу вечно пребывало в дерьме, кот умудрялся нагадить в местах, где уж никак не ожидалось: в буфет на мешочек с мукой, в выдвижной ящик с детской постелью, в заброшенное женино вязанье. «Ну, теперь-то они его вышвырнут» – думал после каждой находки Петров, но почему-то превращение квартиры в кошачий клозет никого не смущало. «Подождём» – и Петров покупал растущему не по дням коту рыбу, бросал её в кошачью миску, приговаривая: «Поешь, поешь напоследок, дурачина…»
В июле жена заняла у соседей денег и собралась вместе с дочерьми в Крым: «В последний раз…» – в смысле: с таким отцом скоро в метро не пустят, не то что в Крым. Снёс молча (диалог с холодильником не в счёт), пусть катятся.
Думал, привык один – ан нет. В первую же ночь навалила тоска. Шутка – пятнадцать лет вместе, вместе, вместе, и тут – один на три недели. Хоть вой. Просмотрел всю программу до двух, почитал до шума в голове. Лёг, выключил свет. Не спалось. Немного поскулил, пожалел, что нет ничего напиться, не из чего застрелиться. Поскулил ещё, понял, что до рассвета не дотянет, вокруг и снаружи пустота. Пошёл в детскую, вынул тварюгу из коробки, положил с собой в постель. Котёнок почуял тепло, заурчал, как маленький холодильник. Только живой. «Дурачинушка ты мой, дурашка…»
Двадцать ночей так и спали. С вечера Петров выпускал Дурака на балкон, в цветник, на оправку, потом обнимал, как ребёнок куклу. На рассвете кот просыпался и предлагал себя покормить. Петров, стараясь не наступить на петляющего в его ногах мявку, шлёпал на кухню, доставал размороженный с вечера хвост минтая или пару мойв и шёл досыпать, довольный, что ещё и дня не начал, а уже доброе дело сделал.
Жена привезла с юга в подарок цветастую майку. Девчонки как будто и не приезжали.
– Да, Папуля, кот нам ни к чему, – и, когда Петрова не было дома, выбросили его на улицу.
Вечером Петров вышел, чего никогда не делал раньше, во двор, как бы на прогулку, ходил по тротуарам и на каждый шорох в кустах начинал быстро и призывно шептать: «Дурак! Дурак! Дурак!..»
Они погибали… Однажды сорванные непонятным зовом с вечных лагун и пастбищ, племя расходовало последние силы слабых и волю сильных – когда кончится одно или другое, начнётся вымирание, об этом не говорили, но все понимали. Там, где остановились в прошлый раз, выжить было можно, но грань была рядом, грань, за которой голод на веки вечные становился единственным вождём и законом. Они ушли в надежде, в надежде на лучшее, но впереди их ждали места худшие. Племя начало выгнивать и изнутри: тонкая талия вызывала брезгливое отвращение, длинная шея, в лучшем случае, жалость. В мудрых, тратя последние силы, бросали камни, от поэтов отмахивались, как от мух. Память вычесалась в скитаньях о камни и сучья. Они погибали…
И настало время, когда племя остановилось. Пустыня плескалась миражами, но даже миражи из хлеба и молока были в той пустыне каменными, пустоводными. И был с одной стороны берег, и в три другие стороны отправились трое избранных, с горстью крох, собранных с племени из швов и карманных складок, и каждый, отдавший кроху, крепился не умирать до возвращенья гонцов. И первый вернулся на третий день с засохшей на лице улыбкой и сказал, что в той стороне текут молочные реки… но никто не шелохнулся и не пошёл в его сторону, потому что такими миражами и тут была полна пустыня, разве что побелели в его бреду пустоводные блазнилки… И приполз на шестой день второй спаситель, и, прежде, чем умереть, уронил три слова, что де в его стороне – горами пища… Но никто не тронулся с места – такие же горы, только подкаменевшие, подступали совсем близко и здесь.
И никак не возвращался третий, вышли все сроки пришествия его с вестью, а племя изнемогало – пища чудилась везде, только протяни руку, только сумей разлепить ссохшиеся губы. А спасителя всё не было. И кто мог ещё думать, думали, что неспроста он там задержался, неспроста! За эту соломинку один за другим зацепилось всё племя и поползло исступлённо и дико в ту, третью сторону…
Они процветали. Век за веком проходил в сытости и радости. Они множились, но им не было тесно, потому что всего и ещё всего было вдоволь и вдоволь. И славились огромные животы мужчин и складчатая полнота женщин, а мудрых, поминавших о наказанье за праздность, просто не слушали. Они процветали…
Но явился, явился в один день Чёрный Пророк, злой и ободранный, и стал сеять страх и заразу. Мудрые говорили: не троньте его, он наказанье, но наказанье это нам в меру, поскольку заслужено, не гневите Бога, не казните его, отпустите откуда пришёл, не зовите наказание безмерное. Но не были у сытых в почёте мудрые, погубили пришлеца и радовались все и праздновали гибель его, сладостраствуя по привычке до изнемождения.
И вот в самый разгар этого праздника зашевелился край земли и могущие видеть увидели чёрное сонмище ползущих и пожирающих их…
Вот, батенька, и дожили! Второй день ГКЧП. Одни буковки чего стоят: ГК и ЧП, а тут ещё ЧК, ГП, можно ещё выслушать и ПК, и КПЧ, и КПГ, словом, нечто гигантско-кирпичное, анекдотично – но ведь страшно, страшно! – летящие с крыши на голову бедному прохожему. А прохожий никакой вовсе не прохожий, а – ты.
Чудна ты, матушка!..
У одного моего деревенского приятеля мать на старости лет чуть было не утопла весной по дороге к проруби. Шла себе по тропинке-зимничку да как-то вдруг ступила обочь и провалилась. И чуть не утопла, соседи вытащили, перепугалась так, что полрассудка из неё вышло. Начала с тех пор чудить. Ест, например, суп, да вдруг аккуратненько выльет полтарелки в подол, или разденется донага и с веником на улицу идёт, или примется кота ругать, что де мал стал и молока совсем не даёт. А как-то полезла крышу чинить, по земле еле ходит, а – на крышу. Что уж взбередилось, что она худа, крыша, и что она, старуха, знает, как починять? – еле-еле сняли её с конька. И что интересно – воды ведь нисколько бояться не стала, казалось бы, пуганая ворона, на воду дуть должна, а она только к реке выйдет – сразу и норовит с обрывчика сигануть… Приятель мой её всё одно любил – мать! – но всякий раз приговаривал: «Чудна ты, матушка!..»
Так и тут. Анекдот, а не смешно. Вся страна между хохотом и плачем. Нервы. Пуганы язовыми на крючках. Да ещё старые дубы. Да тот, что кур воровал, да спортсмен-гипертоник, да мало ли… И шли-то ведь правильно, да провалились. Анекдот. А не смешно.
Тьма застала меня в кабинете, там, где чёрное немое время дробно просачивается в решето белых клавиш пишущей машинки, словно ведёт само с собою – или с машинкой? Со мною? – вечный разговор тет-а-тет-а-тет-а-тет-а-тет-а-тет-а-тет… и смеётся чёрным же петитно-аппетитным смехом над глупо надутым словом «было». Бы-ло. БЫЛО, и я слышу с каждой стекшей с моего пальца капелькой «было» – БЫЛО превращается в «а теперь нет», ведь ничего из того, что было, в виде, идентичному тому, что БЫЛО – уже нет, и не может быть, потому что есть оно само, время, которого и самого, какое было – нет, что же говорить о камнях, реках, людях? – БЫЛО превращается в НЕТ, в огромное, огромнеющее с каждой секундой неолитовое НЕТ. При свете я бы ещё обманул себя, что всё равно оно, БЫЛО, всё же скапливается толстой пачкой бумаги на краю стола, я пакую его в папку, в вечное. Но вот сделалось темно, и не обманывалось, а с полной определённостью, свойственной только темноте же, понималось, что БЫЛО – только эфемерная сплошная тень, отброшенная назад от каменно-вечного НЕТ. НЕТ – вечно новый неолит.
А темно сделалось вдруг – едва все в доме уснули, уснули так, что перестали тревожится моей надрывной капелью костяных кнопок, и над столом можно смело сгущать тучу переживаний о навсегда уходящем – пусть каплет, льёт, – и тут вдруг погасла лампа – ещё одна насмешка над усилием временеборца! Я начал щёлкать выключателем, теребить под столом ногой вилку, попробовал даже покрутить раскалившуюся лампочку, но тут заметил, что и в доме напротив – ни одного огонька, и в чёрные тулупы закутали головы уличные фонари, и трамвай, которым я мерил свою половину ночи завяз – навсегда? – в какой-то ватной колее и не гремит. Не гремит! И закрылись зелёные глаза настольных часов – всё, время встало…
«Отключение», – сказал кто-то внутри меня, ничего не понимающий. Что оставалось? Подойти к окну и посмотреть на небо, когда его ещё увидишь? Насмешливо-неподвижные звёзды. «Да, да – встало!», – красноречиво молчит оно сверху. Всё. Сколько нужно воли – и чьей? – чтобы сдвинуть с места хоть одну, сдвинуть и прокатить по небу на зло их хозяину?! Н, ну, сдвинься! И – мурашки! – не от напряжения, от страха, что так легко оказалось это сделать: с запада на восток, смело навстречу пожирающей всё ночи покатилась – и совсем не самая маленькая! – звездочка. Не тускнея, не виляя, медленно, медленно, но как верно, уверенно! Полнеба я не спускал с неё глаз, а через полнеба, в серединке его она исчезла… Я сдвинул другую, поменьше – она прокатилась чуть дальше и тоже канула в невидимой пасти. И ещё два спутника доползли до края света – буквально! – и сделались невидимы. Конечно, не исчезли, но сделались невидимы, и в этом мне почудилось, что-то очень человечье…
Зажглась лампа, окна напротив, фонари, громыхнул трамвай, и погасли все звёзды – все их проглотил маленький человеческий, человечий свет. Часы забыли время, вместо него – четыре жидкие зелёные восьмёрки, словно поставленные на попа – в ряд, в очередь -четыре бесконечности: разгрызёте вы, людишки, одну, а тут ещё, ещё…
Плюнь. Не тюкай. Не лезь…
Я написал сказку про великана, которому с самого детства твердили, что он самый маленький и хилый на свете, и он не мог этому не верить, и всегда был бит и наказан за то, что неосознанной своей силой доставлял массу неприятностей своим благодетелям и вообще мешал жить людям, и который так и помер, не узнав, что он великан.
– Что это у вас такая ггустная скавочка нагисовалась нескавочная?
– Когда мы теперь снова веселиться научимся…
– Ну-ну, бгосьте… и эпиггаф какой-то неподходящий, дугацкий: вот пгишёл великан – и упал… Это что?
– Это Андреев… Есть у него такой роман в три страницы.
– Андгеев? Гоман в тги стганицы? Егунда – гоман это гоман, и внаете, пго великанов уже столько нагисовано… Гуливег, напгимег.
– У нас разные великаны, и сказки разные.
– Скавки у всех нагодов одинаковые, равные скавочники: одни даговитые, а дгугие – бевдагные, так что выбгостье к чёгту.
– Куда?
– К чёгту, к когвину…