Флягина коса – белый свет – за флягой
И видит добрый князь Руслан: Челнок ко брегу приплывает…
А.С. Пушкин
…погоди, милый, подрастёшь ты, и я повезу тебя на Оку, и ты тогда сам увидишь, что это за река!
Ю. Казаков, «Свечечка»
И – Ока.
Коса была сухопутной частью отмели, образованной резким поворотом Оки. Километров десять перед этим поворотом река текла прямо с заката, как по каналу, упиралась в косу и, недовольная, но послушная, уходила вправо, на юго-восток, а потом и вовсе на юг. По всему должно было быть здесь крутому, постоянно подмываемому берегу, а не длинной песчаной косе, и эта крутизна здесь была, только под водой, белый бакен стоял в трёх метрах от берега, с правого края косы, если смотреть с воды, а сама коса и мелководье перед ней – просто терраса, частью залитая водой, между обрывом в речную бездну и восьмиметровым крутым берегом, поросшим ивовым кустарником, над которым, собственно, и начиналась знаменитая, не имеющая себе в мире равных, окская пойма, на десятки километров заливаемая в половодье, и родящая лучшие же в мире огурцы, капусту и прочую овощ, не говоря уже о скотьем счастье – траве.
Название косе дали местные алкаши, или просто местные (алкаши – все), приползавшие по утрам опохмеляться к НИИПовской фляге. То есть этому имени было не больше десятка лет, столько, сколько прошло от мелкоисторического перекрестья двух социальных процессов – окончательной алкоголизации мордовско-русского прибрежного населения и окончательного же перехода совхозного сельского хозяйства на сезонную городскую рабочую силу, алкоголизированную не меньше, но лучше. Другими словами, уж десять лет как наиболее продвинутая часть НИИПовских алкашей (взалкавших свободы и отгулов) с нержавеющими фляжками, полными живой воды и неизменной молочной флягой браги братается на этой косе с алкающими локального счастья, конкретно на утро этого дня, автохтонами. Из фляжек и фляги. Как же ещё им, автохтонам, было назвать эту косу? Да и могут ли быть другие варианты, когда в русском языке на букву «ф» родных слов нет вообще, а во всей топонимике и прижилась-то лишь занесённая случайным западным ветром тройка Фрязино-Фряново-Фрязево?
Поздние историки могут, конечно, вслед за Аркадием, изыскать в списке священных криниц Махабхараты, этаком своеобразном дневнике отступления-миграции с окско-волжской родины нежнотелой части наших предков, будущих персов и индусов, указание на единственную на букву «ф» и в нашем междуречье реку, впадающую в Сарасвати – Фальгуну, будто в тысячелетней древности так называли впадающую в Оку Ройку. Реку, мол, переназвали, а красивейшую в окрестностях речную косу называют так до сих пор, чуть переставив, что простительно для тысячелетий, буквы – была Фальгуна, стала Флягина (Фальгуна – Фалягуна – Флягуна – Флягина), и можно было бы с ними согласиться, когда бы ещё ранние историки уже не определили, что, «согласно древнеарийским текстам, Сарасвати – единственная большая река, текущая к северу от Ямуны и к югу от Ганги и впадающая в Ямуну у её устья. Ей соответствует только находящаяся к северу от Оки (Ямуны) и к югу от Волги (Ганги) река Клязьма, среди притоков которой только один носит название, начинающееся на «ф» – Фалюгин! Несмотря на пять тысяч лет, это необычное название практически не изменилось».
То есть славный в веках Фалюгин, махабхаратская Фальгуна – это приток соседней Клязьмы, и чужой славы Флягиной косе не нужно. Тем более, что самой Ройки пять тысяч лет вовсе не было, её прорыли первые Романовы, соединив Цну с Окой якобы для нужд их колыбельного кораблестроения.
(А вот что само это слово обозначало – большой вопрос, ответ на который совершенно никого не интересует, даже Аркадия, даже после того, как он вспомнил похожее слово в лексиконе своей спасс-клепиковской бабки, правда, относилось оно не к реке, и вообще не к географии, а к балбесам, которые в том числе и эту географию учить в школе не спешили, зато попроказничать – первые. «Фалюган!» – ругалась бабка).
Тут, мне кажется, совсем не лишним будет слово про саму красавицу Оку, ведь не все же имели счастье родства с её водами, а кто-то, наверное, и не слышал даже про неё, так вот – для них.
«Ока является самым большим и многоводным из правых притоков Волги. Обе великие реки соединяют свои воды у города Горького. Длина Оки 1480 км, из которых 176 км она притекает по территории Московской области. Площадь бассейна Оки- 245 тыс. кв. км. Исток находится Среднерусской возвышенности на границе Орловской и Курской областей вблизи высоты “274”. До Калуги долина Оки довольно узкая, берега высокие, течение быстрое. У Калуги она поворачивает на восток, долина ее постепенно расширяется, река становится полноводной, принимая в основном притоки слева- Угру, Тарусу, Протву, Нару, Лопасню и, наконец, Москву-реку. На границе Московской области, у Серпухова, ширина Оки 220 м, глубина в среднем 2 м, на фарватере- до 6 м. По берегам реки часто встречаются песчаные косы. Ока течет в пойменных берегах, однако сухих, не болотистых. Почти на всем протяжении берега заросли кустарником, но не сплошным, а на террасах раскинулись великолепные сосновые боры. Долина Оки очень живописна. Склоны ее волнистые, уходящие далеко вверх к водоразделам, на которых видны редкие щеточки березняков. Течение реки довольно сильное – 0,5 м/с. Мощный поток воды устремляется то к одному, то к другому берегу, подмывая уступы пойменной террасы и обрушивая в воду огромные глыбы глины. Долина реки образовалась за долго до ледникового периода. Река глубоко врезалась в коренные породы- известняки. На участке от Серпухова до Каширы и далее до Коломны долина Оки асимметричная: ее северный борт более пологий, террасированный, правый же гораздо круче и выше. Река как бы соскальзывает к югу, оставляя песчаные наносы на своем северном берегу. Под речными песками террас местами обнаруживаются ледниковые отложения – морена. В настоящее время Ока является важным физико-географическим рубежом – по ее долине проходят границы между лесной и лесостепной зонами. На высоком правом берегу Оки почти нет леса, лишь кое-где сохранились остатки дубрав и березовые колки. Здесь много оврагов, прорезанных бурными весенними талыми водами и паводковыми потоками. На левом берегу долины порой видна целая серия песчаных террас. Они обычно покрыты сосновыми борами, нередко с примесью липы и клена. Ока замерзает в конце ноября – начале декабря. Вскрытие ее происходит в первой декаде апреля. Половодье на Оке очень бурное. Уровень воды в многоводные годы может подниматься на 10-13 м. Вода несется со скоростью 3 м/с. В Оке водятся все рыбы, свойственные Волжскому бассейну. Издавна Ока считается лещёвой рекой, и сейчас лещ преобладает в ней на всем протяжении. Обитают в Оке и другие виды рода абрамис – синец, глазач, густера. Прочие карповые представлены плотвой, красноперкой, подустом, жерехом, язем, ельцом, уклейкой, сазаном, пескарем, голавлем, чехонью. Из осетровых в Оке живет только стерлядь. Представителями окуневых в Оке являются судак, окунь, ерш. Водится в Оке и щука. Самыми распространенными, кроме уже названого леща, являются плотва и густера».
И отдельно про славное имя. Название, этимология, бывает особенно устойчивой, когда несколько разных смыслов накладываются на одно звучание, причём, так может статься, что эти разные смыслы просто в своё время разбежались из одного и теперь, блудные дети, возвращаются. Так наверняка произошло и с Окой. Это и АКВА, то есть ставшее (без слышимого «В») весьма распространённым международным именем воды вообще, это и ОКО – глаз, инструмент для смотрения и видения («как в воду смотрел»), это и тюркское уважительное к старшему – АКА, и санскритское место жительства, родина – ОКА. У латышей aka значит "колодец", в архангельском диалекте зафиксировано понятие "околом" в смысле "маленькое озеро", у финноязычных лопарей есть еще одна корневая основа, подходящая на роль лексической крестной матери Оки: йока – "река». Сходным образом звучит слово "река" у ряда сибирских народов, говорящих на тунгусо-манчжурьских языках: у эвенов (ламутов) – оккат, у эвенов – оката. А самые что ни на есть местные мордовские народы считают, что название это произошло от мокшанского – а именно мокшане одними из первых заселили ее берега – слова «оца», что значит «большая». Вот так всё снова и сплелось, вернулось в стародревнее прасмысл-имя – ОКА.
Я неоднократно рассказывал о том, при каких обстоятельствах открыл вращающееся магнитное поле. Не хочу повторятся, скажу лишь, что в тот момент у меня перед глазами было заходящее солнце.
Н. Тесла.
Чуть больше десяти лет назад, когда Капитан, тогда ещё не Капитан, а просто Шура Скурихин, уже через два месяца после распределения впервые попал в колхоз, в это самое Малеевское, он со второго этажа «Хилтона», где их разместили, увидел – беда ли, что после грамм трёхсот? – мощный белый столб, как будто поддерживающий вечереющее небо. «Что там за прожектор?» Никого из компании больше не заинтересовав (стол был яств, а какой столб, когда стол?) – да никто почему-то его и не разглядел («глюкует молодой!»), выбежал посмотреть – столб, казалось, был «врыт» совсем рядом, за крайним сараем. За сараем его не оказалось, но он и не пропал, световой сноп чуть расширился, едва поредел и отступил вглубь ивовых зарослей. Казалось бы – свет и свет, мало ли бликов рождают земные воздухи, и не просто белых – цветных, одна радуга в тысячу раз интересней любого белого столба, да ведь не в одной красоте дело, не только она влечёт к себе, но ещё – и гораздо в большей мере! – тайна, угадываемая иногда не в цветном и сияющем, а в простом чёрно-белом, и её, тайны, наличие расцвечивает простое в самые немыслимые, недоступные глазу краски, тогда как по понятной радуге только и скользнёшь взглядом. Так с женщинами: иная красота и хороша лишь для скольжения по ней издалека взглядом, а намертво цепляет только тайна, спрятанная в, казалось бы, простушке, она, тайна, и становится истинной красотой, влекущей и ведущей. Тут – чары. Вот и Шура – была бы тогда в небе радуга, да хоть и северное сияние, заблудившееся, бывает же, в земных широтах, полюбовался бы, да и вернулся допивать, но его зацепило. Именно – зацепило. Заинтригованный, нет, скорее всё-таки зачарованный, Шура полез напрямую, по колено в оставшейся от разлива воде, через лозняковую чащобу, нанесённые половодьем завалы всякого плавучего прибрежного мусора и удивлялся, что с каждым шагом идти ему становилось не тяжелей, а легче, веселее. Через полчаса он вышел на песчаный берег Оки, на косу, перед ним была многокилометровая гладь прямо – упрямо! – натекающей на него широкой, в полкилометра, не меньше, реки, тут же, всей мощью, резко уходящей от смотрящего влево, дальше было только плыть, но – куда? Столб исчез. В первую секунду он решил, что столб – это каким-то образом поднявшийся мираж этого длинного, величественно упиравшегося в него прямого участка Оки, а уже во вторую он не думал ни о чём, ему вдруг стало так хорошо, так счастливо, что ни думать ни о чём, ни делать, не моглось и не хотелось. Так счастливо ему было только однажды в сопливом детстве, он почему-то сразу вспомнил это мгновенье, ни с того, ни с сего: на проезжей улице, где, в паузах между ползущими с асфальтного завода грузовиками, они играли то ли в лапту, то ли в футбол, что-то случилось с окружающим миром, исчезли битый в рытвинах асфальт, пыль, серый штакетник заборов, сараи, бараки, финские двухэтажные дома, пацаны из обоих команд, лучший друг детства Генка Бренделев, Брендель, машины, люди… осталось только бесконечно глубокое голубое – и одновременно разноцветное – небо и стремительно растущая бездна в груди, два, три (час, день, год?) – эти две бездны слились и стало… Дальше слова бессильны. Потому что не только нет слов, обозначающих даже меньшее из букета – цвета и запахи, даже самих таких цветов и запахов нет в человеческой палитре. А кроме цветов и запахов там было… что? Что?..
Позже, когда он пробовал-таки понять, то есть в человеческих понятиях определить это состояние, получалось нечто вроде всеприсутствия, сверхоткрытости, чувства родства со всем-всем во Вселенной, что уж говорить про Землю, где не то что всякая букашка, каждый камень вдруг виделся не меньше, чем близким родственником, связанным с ним… нет не так – не связанным, а находящимся вместе с ним в одном животворящем бульоне, в котором всякая боль, печаль и счастье – общие. Что уж говорить о людях – они все не просто родня, они все – он сам, все – и зачарованные тёмным духом кровники, и равнодушные чужекровцы, и даже тайные недруги и явные враги… (Не потому ли, думал он потом, вспоминая это состояние, мы их никогда не то что не уничтожаем, хотя по трезвому рассуждению нужно бы, а даже и не наказываем за все творимые против нас подлости и гадости. Родня по вечности, чёрт бы их драл…)
Пробыл он на тогда косе часа два. Из сладкого забытья вывел его подплывший на челне к берегу старик.
– Ночь без минуты, ай забылся? – спросил то ли с усмешкой, то ли с сочувствием, – давно на тебя гляжу.
Шура очнулся, но не мгновенно, не сразу – сначала как будто махнул рукой напряжённо ожидающим этого взмаха товарищам – «Здесь!»
– Московский?
– Нет, из Лыткарино, – ещё озирался, вспоминая себя. Отчего-то болели, как перенатруженные, плечи.
– Знатное место.
– Чем?
– Там же камень!
Старик был маленький, сухонький – так себе, глаза только улыбались, именно глаза, как будто не с этого лица, изморщиненного, щетинистого, невнятного, да обратил внимание на коричневую пятерню, держащую весло – чисто клешня, она была на уровне головы и, даже сжавшая древко, казалась больше головы вместе с кепчонкой и торчащими из-под неё пегими клочками волос. «Хиромант заплачет… заблудится и заплачет».
– Ну, у тебя, дед, и ручищи, – неожиданно для себя самого, вместо вопроса про камень (какой камень? Карьеры, что ли? Какое ему тут, на Оке, дело до лыткаринских карьеров?), глупо сказал Шура и отвёл за спину свои, хоть и крепкие, но по сравнению со стариковскими маленькие белые ладошки.
– Дак я ими тружусь, – и улыбнулся теперь всем лицом.
– Прокати на лодке, а?
– Это не лодка – чёлн. – Слово «чёлн» он произнёс, словно тот живой и должен был услышать, как старик его, верного товарища, любит и им гордится. Первое «ч» – от беззубости? – прозвучало шерстисто, мягко, а вторая «ё», не предупреждённая об йотировании, сразу выкатывалась как глубокое «о» – чоолн. – Погоди маленько, прокачу. Давай-ко пока поглядим, – и благоговейно кивнул на закат. Вышел на берег, повернулся лицом к заходящему солнцу. Замер на несколько секунд, потом поднял свои ручищи-клешни сложенными ладонями ко лбу.
В этом месте долгое ровное течение как бы упиралось в косу, за ней река уходила вправо, а перед ними на несколько километров – широкая, уходящая на запад гладь, литая поверхность реки сливалась с закатной дымкой, и аккурат в этот створ угадывало садиться малиновое майское солнце. Всего-то, может быть, четверть часа, но что это были за четверть часа! На эту узкую полоску горизонта солнце заходило как на посадку, сначала едва касаясь горизонта огненным колесом-телом, а к концу её полностью прячась в окской купели-спальне. Ока на эти минуты как по заказу затихла, самая большая рябь была от касания комариного крыла, и рубиновая солнечная дорогая была такой чёткой и яркой, что хотелось на неё ступить и продефилировать на зависть всем видимым и невидимым духам.
И вот сейчас солнце, огромное малиновое солнце, там, в подтуманенной речной дали коснулось реки и, словно живая огненная капля растеклась по водному горизонту.
– Как я делай, – сказал старик просто, но не послушаться Шуре и в голову не пришло.
Раскрыв ладони, старик провёл ими по лицу, словно умывался малиновым светом, опять опустил вниз, и так три раза. Шура повторял и вдруг… вдруг увидел то, чего никогда не видел и не предполагал увидеть: расплывшееся по муаровому речному горизонту, ставшее похожим на букву «омега» солнце вдруг раздвоилось, две новых «омеги» медленно поплыли друг от друга, меняя цвет с малинового на… зелёный? зелёный! и при этом оставаясь и пурпурно красными, а на освободившемся в середине месте возникло третье солнце цвета уставшего свинца, матово-синее, но тоже при этом красное, потом все три разноцветных светила начали двигаться слева направо, по очереди нырять и тут же выныривать в хвосте этой короткой цепочки…
Накупавшись, все три солнца канули в реку. Шура перевёл взгляд на старика – тот продолжал светиться, как будто сумел-таки зачерпнуть своими ручищами не только последнего солнечного света, а самого солнца, выплеснул на себя и теперь сиял живым алым огоньком – голова, руки, и Шуре показалось, что он уже видел его, но раньше, раньше, в других давно перепозабытых жизнях.
Старик глубоко вдохнул и, не выдыхая, ровно улыбаясь, сказал:
– Теперь поплыли.
Медленное движение лодки сквозь ночь напоминало проход связной мысли сквозь подсознание.
И.Бродский
Шура перелез через борт, на плоском дне стоять было удобно, чёлн напомнил ему кофейную турку с широким дном и узким горлом, только длинный. Вырублен был из нескольких плах, изящно подогнанных и скреплённых скобами. Первый раз в такой посудине, а как будто знакомо.
Выплыли на реку.
– А погрести дашь?
– Что не дать? Греби, – усмехнулся старик и уступил весло и место на корме.
Байдарочник собрался показать класс и… чёлн закрутился челноком, не успевал перебрасывать весло с одного борта на другой, а всё одно плыли вбок да поперёк. Через пять минут устал бороться, безвольно опустил весло, ожидая комментариев от старика, но тот только улыбался. Почему-то болели плечи, словно он полдня работал лопатой.
– Погрёб? – спросил просто, как побаловавшемуся взрослой вещью несмышлёному дитяте, так просто, что Шура, без какого-либо намёка на обиду, раз и навсегда понял, кто он, спортсмен-водник, физик-ядерщик по отношению к этому речному духу. Тот взял весло, и через два его незаметных гребка чёлн набрал крейсерскую скорость, Шуре даже показалось, что они не плывут, а, не касаясь воды, летят, настолько стремителен и плавен был ход у дубовой турки.
– В Прорву сходим, курики на реку переставить надо, не сегодня-завтра лещ выйдет, – сказал опять спокойно, даже как-то обыденно, словно они давным-давно уже тут плавают вдвоём, и насчёт Прорвы не советовался, не спрашивал, мол, поплывёшь ли со мной, а как бы необязательно вслух озвучивал, куда они поплывут в этот, сотый или даже тысячный раз вдвоём, – ты пока воду посмотри, но только будто на дно, вглубь.
Шура даже не спрашивал, что нужно рассмотреть… Нет, не рыбы выплыли навстречу взгляду – лес! Огромные дубы росли вверх ногами, то есть вниз кроной, Шура перегнулся через борт погладить зелёный ковер травы, но роща исчезла, вместо неё вниз мачтами беззвучно плыл корабль…
– Не свались, – засмеялся по-детски Старик.
Видение исчезло.
По узкой протоке чёлн вплыл (вошёл!) в стоячую воду старицы, чёрная, маслянистая, в голубых блёстках ранних звёзд она по-прежнему не издавала ни звука, стариковское весло, казалось, было с ней одной плоти – ни всплеска, ни булька («Контрабандистом ему хорошо бы, – промелькнуло у Шуры, – по рыбам, по звёздам…»). Меж тем стемнело, больше – от склонившихся с обеих сторон в Прорву старых деревьев, сказочный вечер превратился в сказку-ночь. Воздух не просто посвежел, а, казалось, погустел от черёмухового елея, перемешанного с освобождающимся духом воды, с комариным звоном и гудом майских жуков; на берега, маскируясь под тени кустов, вышли невиданные звери и твари и с удивлением смотрели на него, незваного, но желанного – он так чувствовал! – гостя, вода, тугая и тёплая, была самой тайной, которой не терпится открыться и вывернуться уже живым чешуйчатым чудом. Не доходя метров трёх до фантазийно торчащей коряги подтабанили, старик перевернул весло и верхней поперечинкой, как кошкой, с первого раза зацепил верёвку. Шура привстал помочь, но старик словно этого не заметил. Положил в чёлн привязанный к одному концу верёвки кирпич и стал выбирать другой конец, одновременно подрабатывая веслом, теперь за маленькую верёвочную петельку надетым на вбитый в борт гвоздик. Показалась сетка, высотой не больше метра – крыло, за ним полудуги ловушки, пять или шесть, опять верёвка и второй груз. Работа для двоих в резиновой лодке, отметил для себя Шура. Пусто. Старик чуть хмыкнул, как бы удивился, как будто ему твёрдо пообещали, или он сам для себя оставил в курике рыбью заначку, а – пусто. Так же тихо, без единого лишнего движения поднял второй курик, в нём было два рака, старик хмыкнул ещё досадливей, с насмешливой укоризной глянул на Шуру, словно это он перед этим почистил ловушки, выдрал раков из тенет и бросил в воду (Шура даже всплеснул руками – раки!). В третьем была-таки рыба: карась в ладонь, щучка в локоть и ещё что-то тёмное, то ли большой ротан, то ли линёк.
«Переставим на реку…». Поплыли обратно. Шура вернулся из очарования в себя и теперь с детско-рыбацкой жадностью подумывал: вот бы у него щучку выпросить! Но молчал.
Когда обратно проплывали мимо косы, Старик, как будто забрал Шуру не с пустого песка, а от кинотеатра «Художественный», спросил, кивнув на берег:
– Что тут смотрел, что увидел?
Шура уже и рот открыл – переполняло же увиденное! – но что? Что? Свет и цвет какого-то несбыточного счастья? Или промельк памяти о похожем чувстве в детстве?
– Бренделя увидел, – только и сказал, потому что обо всём другом и сказать-то было невозможно.
– Бренделя? – уважительно переспросил Старик, словно и сам знал его не хуже Шуры, – это хорошо, хорошо.
Друг детства Генка Бренделев, невысокий крепышок и умница, как-то неброско, но был во всём первым. Лучше всех гонял мяч, виртуозно играл на баяне, и, конечно, первым в округе освоил супермодную тогда шестиструнную гитару, причём не три подъездные аккорда, а ещё и щипал по нотам; в хоккей был лучшим не только потому, что занимался фигурным катанием, но и щелчок у него был такой силы, что за экспромтными дворовыми воротами ломались штакетины забора, за городскую команду он играл со старшим возрастом; то, что был лучший грибник и лучший рыбак, так это вроде бы само собой, на драку с соседним двором шёл с ним, Шуркой, без сопливых рассуждений и всегда махался от души… но при этом был отличником, бессменно висел на школьной доске почёта. И было у него ещё настоящее хобби – радиотехника, в его комнате всегда пахло канифолью, а мыльницы потрескивали «подмосковными вечерами». Из-за этого увлечения в девятый класс он не пошёл, а поступил в радиотехнический техникум… и за год преобразился. «Брендель сбрендил…» – качали головами матери его друзей, что уж говорить про родную… От пьяной смерти в канаве его спасла армия (с третьего курса из техникума его отчислили) – три года он плавал по северным морям, а демобилизовавшись, попал в ту же канаву – ни паяльника, ни коньков, ни баяна, только стакан. «Куда что делось?» – гадали все. А на самом деле – куда?
Старику же этого всего не расскажешь, зачем? А тот переспросил:
– Бренделя-мореплавателя?
– Мореплавателя, – вздохнул Шура, – уплыл и никак не вернётся.
Ставили недалеко от косы, на травяной мели. Пока ставили, Шура, где-то на другом краешке очарованности, всё маялся: попросить щучку?.. Не попросить? Попросить?
Не так много он и видел-ловил в своей жизни рыбы, но щука в его сознании была какой-то особенной рыбой-нерыбой, существом не промысла, а сказки, недоступной ему магии. Может от сказки про Емелю? Ведь не карася он зачерпнул ведром, не судака, не стерлядь – щуку, потому что щука – не рыба, щука – знак, знак оттуда, а в воде она обитает только потому, что настоящее иномирье нам недоступно, вот и приходится ей с карасями…
Показалось, что старик услышал его жадность, стало стыдно, хорошо ещё – темновато, не видно красных ушей. Он поднял вверх не разгибающийся до прямого палец, вот-вот станет читать мораль, но молчал; оказалось – слушал, слушал совершенно для Шуры неслышимое.
– Вернёмся-ко, – подплыли к курику, поставленному первым. В нём уже было два леща, по меркам не рыбака Шуры просто огромных, он опять утратил чувство сиюминутности, как будто в это же самое мгновенье был ещё и кем-то другим, имевшим к таким лещам прямое, чуть ли не родственное касательство.
– Тебя как звать-то?
– Сашкой.
– А я, значит, Сергей Иванович. На-т-ко, угости своих московских… – и положил обоих лещей в овощную сетку – в компанию карасю и щучке…
По дороге от берега до «Хилтона» – в темноте! – светло вспоминался весь прошедший вечер.
«Что за дивный старик! Надо будет его завтра разыскать, отблагодарить, угостить спиртиком, пока есть… А рука-то у него!.. И какая ходкая лодочка!..» Не мог освободиться (да и не хотел) от недавнего чувства, что знает этого деда давным-давно, так давно, как не знает себя самого, и это было не то фантомное ощущение уже случавшегося с тобой, которое иногда освещает сумрачные туннели прапамяти, а вполне сознательная уверенность – и в лодке они вместе плавали, и рыбу ловили, и – главное! – не раз уже стояли вот так вместе на берегу и провожали за горизонт купающееся солнце, умывались его светом, как будто сладкое вино пили без остановки и не напивались – сколько раз!
А куда же делся белый столб? И что это был за свет? Откуда? Ведь, по всему судя, он простоял пасховым истуканом никак не меньше двух часов! Да! И Генка Бренделев стоял с ним рядом – вспоминали с ним детство, грибное, ягодное – лесное… и жена молодая – он чувствовал её присутствие по запаху духов… кажется «сигнатюр», они не просто пахли – звучали… или это музыка, плывшая над водой, пахла её духами? Музыка из карманного приёмника «Алмаз», спрятанного тогда у него в нагрудном кармане немодного демисезонного пальто – волшебная, в исполнении ансамбля электромузыкальных инструментов Вячеслава Мещерина… надо же – вспомнил! И ещё запахи, запахи одновременно: самая ранняя весна – оттаявшие пригорки с жёлтыми гвоздиками мать-и-мачехи, хрустящий замёрзшим бельём январь, паутинная одурь грусти бабьего лета… И ещё, ещё! Недавний сон наяву стал вдруг вспоминаться, как проявляется изображение на фотобумаге. Нет, это был не обычный сон, который, наоборот, помнится несколько секунд после пробуждения и быстро, безвозвратно растворяется в белизне утра, этот сон именно проявлялся, причём сначала проявились слои самые близкие, из его нынешней жизни – Брендель, «сигнатюр»… а вот теперь, через час с лишним, стали проступать события из других его жизней – калейдоскопом разное и особенно ярко, связанное с этой рекой, больше – с этим местом на реке. Он плыл по этой реке на большом деревянном… корабле? Скорее – ладье, нет – струге… Было тревожно и – опять одновременно! – радостно. Вокруг, рядом были друзья… больше – братья, воины. А следом плыл ещё один струг, за ним ещё, и ещё, и ещё – сколько видно до речного поворота было выложено в долгий ряд невысокими треугольными парусами, казалось, что плывёт по реке гигантский змей с белым гребнем и тысячью боковых плавников-вёсел.
Странно: когда окликнул старик – всё забылось, а теперь проявлялось. Нет, не сон это был и не мираж – он явно находился на головном струге. Гребли в две смены, спокойно, без надрыва. Если змей растягивался слишком, он велел кормщику открытой назад ладонью давать команду: «Легче!», когда река поворачивала на ветер – «Греби!» Что это было? Когда? Плыл на струге по реке, словно навстречу себе самому, стоящему – через тысячу лет – на вот этой самой косе и ждущему свою речную рать. Но, подплывая, не себя он увидел издалека со струга – белая верея подпирала дерюжные тучи! Усмотрел её, как и было обещано – не подвёл вятичский кощун! – в рано вечереющем, готовом просыпаться первым снегом, осеннем небе – тут сила! Хорошо, не поддался ропоту ратных – раньше встать, уморились… Да и срок был уговорен – за неделю до грудня (а грудень вот уже – по утрам борта у стругов в куржаке), в осенние деды, не раньше не позже, в иные дни белого знака не узреть, а без знака можно было б и мимо прогрести, а там уже мурома да мещёры, есть ли у них древняя сила? Осенние деды – дни особые, граница с навью узится, пращуров видеть можно, воздать им, а по весне и от них воспринять, щедры дедины в свои травные дни, со всего неба силу соберут и одарят. Издалека узрел, как вырос из-за рыжей каймы береговых вётел белый столб – где и усталость? – не больше тысячи гребков, и вот чаемая стоянка в заветном месте. Оно ли? Струг ткнулся в берег. Не дожидаясь доски-сходни, спрыгнул в холодную воду, выбрел на песок и встал, как вкопанный, взором в тучи. Уставшая дружина терпеливо ждала, струги сгрудились, сушили вёсла. Не торопился, нельзя было ошибиться, белый, свитый из воздусей столб-верея – знак верный, но как бы не маета многомесячной гребли – сначала вверх по Днепру и притокам, потом волоки и полтысячи вёрст по Оке – его наморочила… не встречает никто, а ведь, коли вещие, должны были увидеть, что подходит…
И вот тут услышал старика.
– Ночь без минуты, ай забылся?
«Встречают!»
Поднятая и резко опущенная рука: «Здесь! Зимуем!», и сразу же восторженный тысячеголосый гул утомлённого войска покатился по реке: «Зиму-ем!!!»
Плечи не отпускало. Нет, не лопатой он полдня работал – веслом… С этой томящей болью появилось ясное чувство – необходимости воевать за Россию, ибо у неё такая судьба, что за неё всегда надо воевать, она – единственная в мироздании живая драгоценность, если перестать за неё воевать, её – а вслед за ней сразу же и весь мир – съедят или выродки изнутри, или попытаются уничтожить извне расплодившиеся в никак не заканчивающейся галактической тени нелюди. Крепкая нужна рука… вот как у этого деда – такая рука удержит.
До конца той командировки везде ему чудился белый столб: то белый бакен с длинным отражением на речной глади, то береговой маяк, сигнализирующий судам о повороте реки, то взвившийся вверх пылевой смерчик, то зажатая плотным ивняком черёмуха, то утренний туман, всасываемый холодными губами неба с тёплой реки… «Так с этим белым столбом и Белые Столбы недолго!» – думал Шура, но едва ступал на береговой песок, – душа, словно губка, собирала с воды, травы и песка остатки того белого света и этим уже была довольна.
С тех пор Шура во все выезды колхозные в Луховицы останавливался с товарищами исключительно на косе, устраивая на две недели палаточный лагерь.