bannerbannerbanner
Без двойников

Владимир Алейников
Без двойников

Полная версия

А что такое, скажите мне, мистическое, провидческое творчество, многолетнее, без малейших надежд на издание, хоть когда-нибудь, в жутких условиях, в одиночестве беспросветном горьких дней, Даниила Андреева, если не андеграунд?

А судьба и творчество Анны Ахматовой, гордое, мужественное, с двадцатых до середины пришедших шестидесятых?

А долголетнее, тихое, упорное, вопреки любым катаклизмам, творчество Евгения Леонидовича Кропивницкого, подмосковного затворника и учителя многих славных людей, создавшего, в яви нашей, школу свою?

А над бедами поднимавшее, бескомпромиссное творчество Филонова и Малевича, Татлина, Фалька, Фонвизина?

А Шостакович, с его твёрдым сопротивлением, в музыке, в жизни, жестокому, беспощадному часто, режиму?

А вся история с «Доктором Живаго» – вначале с долгим и мучительным сочинением романа и поступательным, но решительным всё же внедрением текста машинописного в сознание современников (я видел своими глазами пастернаковскую записку, позволявшую, в пятидесятых, одному из моих знакомых получить роман для прочтения, и сам этот акт сознательный, этот жест, широкий и щедрый, – мол, пускай молодёжь читает самиздатовскую, тогдашнюю, второй экземпляр или третий, разберутся, перепечатку, – говорит, безусловно, сам за себя), а потом и с изданием, вынужденным, на Западе, своего, знаменитым ставшего в одночасье, многажды изданного, сокровенного произведения?

Список можно и продолжать, потому что мгновенно, тут же, по вспышке, так я подобные состояния называю, возникают, вдруг, параллели, сопоставления, нити, незримые, прочные, сразу же протягиваются от автора к автору, от читателя к слушателю, от слушателя к зрителю, – и возникает, укрупняется, всё растёт понятие андеграунда, такое, как мы, живущие в начале столетия нового и едва проводить успевшие столетие предыдущее, себе его представляем, – каждый, впрочем, по-разному.

Николай Шатров – (не слыхали? ничего о таком не знаете?) – замечательный русский поэт, и десятая доля наследия которого так и не издана до сих пор почему-то, – вот уж стыдобища для просвещённых соотечественников, ценителей драгоценной поэзии русской! – только я и делал на родине, в меру сил своих и возможностей, публикации в разных журналах, публикации, из которых целый сборник уже наберётся, – ну и слава Богу, – хоть так, пусть читают живое слово, – Шатров, говорю я с грустью, вспоминая вновь Николая, человек небывалый поистине, по культуре своей, по развитию, по духовности ясной своей, человек просветлённый, особый, ибо дар его был – осиянным, ибо люди, ему подобные, столь редки и неповторимы, – ещё во второй половине сороковых годов и в начале пятидесятых, живя вдали от Москвы, в провинции, в глухомани духовной, писал стихи такой небывалой силы, каких, помимо Ахматовой, Заболоцкого и Пастернака, относившегося к Николаю, замечу здесь, с восхищением и неизменным почтением – несколько позже, когда, наконец, они познакомились и даже, представьте, сдружились, в то схлынувшее в былое навеки, грустное время в России никто не писал, —

но думал ли он когда-нибудь, что это и есть андеграунд?

И знал ли он вообще такое слово? Помилуйте, откуда? Конечно же, нет.

Однако, поэт настоящий, это знающий сам, без подсказок и мнений чьих-то весомых впридачу, он жил, он работал.

Вот так, мой читатель, жаждущий разобраться во всём, украсить вариациями своими, словно в музыке, музыке жизни, прежде времени, скромно звучащую, без фанфар и литавр, многотрудную и без этого грохота, тему, всю в бемолях сплошных, в миноре, в основном, но с мажорной основой, вот что странно, не правда ли, тему, дорогую для сердца, мою, а не чью-нибудь там, то есть кровную, тему личную и трагичную, не без лирики, с примесью эпоса, как обычно я говорю, поясняя что-нибудь нынешним любителям старины, которая, между прочим, права была часто, по-своему, и которую вам осмыслить придётся когда-нибудь, то островками, то порознь, где-нибудь в безнадёжной глуши, на отшибе, да и в столичных коммуналках, – да мало ли где! – создавался, существовал наш отечественный андеграунд.

Время потом всё равно собрало всех в единый сгусток, дало возможность общаться, работать и видеть воочию результаты этой работы.

Остался ли андеграунд в безвозвратно ушедшем прошлом – или, вполне возможно, живёт он и в настоящем?

Да никуда, поверьте на слово мне, он не делся.

Куда ему исчезать? Что за надобность? Что за поспешность непонятная? Что за причуда? Что за прихоть, в конце концов?

Театральность какая-то, право, бутафория, с бархатным занавесом, с устаревшими вдруг афишами, с извещением о закрытии гастролей или сезона, с отзвучавшими и забытыми до поры до времени драмами и трагедиями, оставшимися разве только в памяти зрительской да в актёрском репертуаре, в бестолковом предположении этом, тут же заглохшем, есть.

Исчезновение – мнимость. Условность. Прочерк рассеянный, сделанный кем-то чужим, посторонним, растяпой, ленивцем, давно и привычно скучающим на службе, в тексте, которому жить да жить ещё, без таких вот, ни к селу ни к городу, прочерков, жить да жить, пережить поколения, позабыться, на время, чтобы, разом вспомнившись, оживая, возвратиться, уже навсегда.

Зачем ему пропадать? В каких, скажите на милость, неизвестных, дальних краях? За горизонтом, что ли?

Пропажа – словно продажа. В рабство, может быть? На галеры? Куда ещё? Пропадать – так с музыкой? Тоже бред.

Пропажа – словно поклажа. Тяжёлая. Тяжелее тоски, например, матёрой. И то ведь: была – и нет.

Андеграунд же, пусть не по-русски называется он, пока что, ничего, потерпим, когда-нибудь имя русское он обретёт, – присмотритесь – здесь и повсюду, жив-здоров, да и вам того же пожелать в любую минуту, дружелюбно вполне, готов.

Как в минувшем существовал, так и ныне он существует.

Разумеется, безусловно, я не спорю, само собой, как и всё абсолютно в мире, андеграунд, конечно, меняется.

Новое поколение – понимает его по-своему.

Ну а мы-то, старая гвардия, – понимаем его по-своему.

Каждый так его понимает, как умеет. И каждый – прав.

И любому он, при желании, свой характер покажет и нрав.

Следует помнить о том, что слишком уж многих соратников наших нет, как ни горько с годами осмысливать это, как ни трудно с этим смириться, как ни грустно без них, в живых.

Что ни плеяда, что ни компания —

всюду зияния. Выбыли.

Были в когорте – и выбыли.

Нет их. Люди ушли.

Те, кто выжили чудом, – держатся.

Сызнова надо – выстоять.

Сколько помню себя – выживаю.

И – держусь. И – стараюсь выстоять.

Будучи верен давно уже, не от хорошей жизни вовсе, и не от блажи, не по прихоти, не по причуде какой-нибудь, но по причинам разным, вполне серьёзным, выработанной этике, никому себя не навязываю.

Знаю, что тексты мои всё равно, вопреки преградам и нелепостям всяким наших свободолюбивых дней, превращающихся незаметно в друг за дружкой куда-то идущие, а куда же, да кто его знает, кто подскажет и кто увидит их отток, может быть, в никуда, в пустоту, а возможно, к высотам новым, радужным, долгожданным, подуставшие, битые, тёртые и видавшие виды годы, будут изданы, даже при жизни, не такой, как у всех, моей, непростой, заковыристой, личной, беспокойной, отнюдь не тепличной, но ветрами всеми эпохи неспроста, полагаю, овеянной, драгоценной, творческой жизни, жизни-песни, да, именно так, жизни-сказки, жизни-легенды, жизни жуткой, жизни прекрасной, жизни взрывчатой, огнеопасной, трудовой, поскольку тружусь я, неизменно, упорно, всегда, и горит надо мной звезда, и лежит предо мною путь, и ясна мне порою суть бытия, и вселенной весть, а загадок и тайн не счесть, как и прежде, и новизна яви нашей щедра сполна, почитаема свято правь, и её ты со мною славь, и открыты мне глубь и высь, и созвездья свечей зажглись в память прошлых суровых лет, и в грядущем я чую свет негасимый, – тексты мои, тексты, будем их так называть, и стихи, которых я столько написал, что хватило бы их не только на мост до серебряного месяца, как говорил Хлебников, но и дальше значительно, до Венеры, пожалуй, и проза моя, непохожая ни на кого, необычная, и по пластике, и по ритмам, и по структуре, проза – музыка, проза – поэзия, со своею полифонией и гармонией, со своими стилем, строем, дыханьем, законами, всё, что я написал и, надеюсь, верю, впредь написать сумею, будут изданы и прочитаны.

Знаю твёрдо – правду свою.

Разумеется, как же иначе, ничего не поделаешь, так всё сложилось давным-давно, и нельзя ничего теперь, как ни бейся, переиграть, да и незачем это делать никому, ни мне, ни другим, даже с лучшими побуждениями, потому что, здесь нет секрета никакого, и нечего умные или в меру практичные головы понапрасну ломать, не старайтесь, ничего не выйдет у вас, обойдётся всё без прикрас, без надуманных параллелей, без ненужных и глупых сравнений, надо ль сравнивать, ведь живущий несравним, как сказал поэт, всё хорошее в жизни бывает, как и встреча в романсе старинном, только раз, единственный раз, я и раньше себя относил, что любому, надеюсь, понятно, и доселе себя отношу к своеобразной, но подлинной, вот что важно помнить, культуре нашего андеграунда.

Каково моё положение ныне? Что ж, об этом – скажу.

Ощущение: приближения – к небывалому рубежу.

Состояние: сплошь – рабочее. Трудовое. Труды и дни.

Вижу: время теперь – охочее до других. Я давно – в тени.

Я – затворничаю. Сознательно. Я живу – от всех в стороне.

Только звёзды смотрят внимательно на меня. Да луна в окне.

Только море со мной бескрайнее, как и прежде, накоротке.

Ничего в этом нет случайного. «Я один, и перо в руке».

Так сказал Гумилёв. Одиночество, как и творчество, днесь со мной.

И провидчество, и пророчество – здесь, вот в этой глуши земной.

Речью русскою, исцеляющей от страданий и бед, я жив.

Речью, исстари возвышающей всё, что пел, от людей не скрыв.

 

Когда меня, почему-то, в течение четверти века не издавали на родине, был я в неофициальной русской культурной среде очень известен, и даже – это было со мной – знаменит.

В эпоху, невероятную, для нынешних поколений, для нового, незнакомого, или, может быть, полузнакомого, на всех нас ни в чём не похожего, с примесью слова расхожего, с печатью нового быта, вместо скудных даров общепита советского, на молодых, без морщин и без шрамов, лбах, но с обильными татуировками на теле, свежего племени, в эпоху, можно сказать, мифическую, героическую, из былин, из легенд, из преданий глядящую прозорливо и пытливо сюда, на всех существующих, по выражению Толи Зверева: «я не живу, я существую», и всех живущих, всё-таки, то есть осознающих себя живущими, самиздатовскую, поистине фронтовую, родную для нас, грозовую, читателей у меня было, и это ведь было, предостаточно, как и слушателей.

Жил я тогда, скрывать нечего здесь, очень трудно, временами настолько трудно, что казалось, труднее уже не бывает просто, ни с кем, в том числе и со мной, но всегда, очень много, в любых обстоятельствах, даже самых жестоких, работал.

У меня было самое главное, неотъемлемое, очевидное и бесспорное, для людей окружения моего, для знакомых и незнакомых, знатоков поэзии, или же просто скромных любителей слова, дорогого для них, живого, пусть неизданного, не беда, ведь оно-то придёт всегда к человеку само, придёт, сквозь бесчасье, и страх, и гнёт постоянный, сквозь сонм преград, и ему будет каждый рад, и оно приходило встарь, и горел среди дня фонарь, и горела свеча в ночи, и звенели впотьмах ключи, открывая за дверью дверь, и спасти от любых потерь нас общение вновь могло, словно вставшее на крыло над просторами всей страны, где стихи позарез нужны были в годы, когда брала в окружение души мгла, но, в бессилии озверев, исчезала среди дерев, растворялась, клубясь, вдали, уходя в никуда с земли, пропадая, сходя на нет, и высокого слова свет побеждал, уж в который раз, всё дурное, чтоб слёз из глаз понапрасну, зазря не лить, прозревая, а значит – жить, быть всегда самими собой, петь, дышать, не спорить с судьбой, ибо линии судеб вновь приводили с собой любовь, и надежду, и веру, впредь призывая смелей смотреть и в грядущее, и вокруг, вот и рос магический круг, или дружеский, или тот, что в бессмертье потом войдёт, чтоб духовную в мире нить протянуть и всегда хранить всё горение наше там, где небесный возникнет храм на крови людской, на земной почве древней, для всех одной, – у меня было самое ценное из всего, что могло только быть у поэта, скитальца, любимца человеческих добрых сердец, им дарящего речь свою щедро, всем, везде, у меня было – имя.

Под настроение, или же, чаще всего, когда-то, в молодости, от безвыходности, мог я приехать в любой город страны, и крупный, и небольшой совсем, провинциальный, тихий, в глухомань какую-нибудь, в райцентр, – и меня там знали, и принимали там, охотно, порою – надолго, что бывало, конечно же, кстати – наконец появлялась возможность отдышаться прийти в себя, пообщаться с единомышленниками, – и потом, с Божьей помощью, снова за труды свои браться – то есть писать, и стихи, и прозу, – те книги, а их немало, где давно уже сказано всё – о себе, таком, каков есть, и о времени, горьком – и всё же драгоценном, прекрасном, чистом, и не чьём-нибудь, а моём.

…Шелестели жёлтые листья под ногами, похрустывал снег в гущине лесной, таял иней по садам, клубилась над шляхом, поднимаясь столбами, пыль, рассыпался песок прибрежный с тихим шорохом в бухте дальней, вместе с плеском волны морской оставаясь в моём сознанье, вызывая воспоминанья, на мгновенье сразив тоской, чтоб воспрянуть столь же мгновенно, поглядев на старые стены, услыхав голоса вдали, чьи-то странные песнопенья, или каменные ступени вверх куда-то меня вели, – был я счастлив, и счастье это стало целой лавиной света, нет, сиянием впереди, и души поднимало крылья, оставаясь целебной былью, и сжимало сердце в груди, и вставали ночами звёзды над землёю, и птичьи гнёзда создавались, из края в край принося повсеместный щебет, лепет губ на заре и трепет слов, и буйство пернатых стай, и цвели хризантемы, или всюду розы с шипами были провозвестницами вестей о таком, что забыть не в силах, что откликнулось кровью в жилах на пороге людских страстей…

В долгий, сложный период скитаний я воочию убедился в том, что я пишу – не напрасно, что стихи мои – людям нужны.

Было столькое видано мною, что казалось это – войною, многолетнею, затяжною, на просторах моей страны.

То с разбитою головою, то затравленный, волком воя, не в ладах с пустою молвою, поднимался я из невзгод.

Сквозь утраты и сквозь обиды, нищий, битый, видавший виды и срывавший покров Изиды с тайн, вставал я и шёл вперёд.

С голодухи мои виденья и бессонные сплошь раденья то сгущались единой тенью, то дробились, роясь вблизи.

С каждым шагом и с каждым взглядом продолжалась борьба с распадом, и казался мне сущим адом на пути поворот стези.

Дом родительский был спасеньем, он единственным стал везеньем, слов не сдавшихся воскресеньем, чувств хранилищем, навсегда.

Осень, лето, весна с зимою над мирскою цвели чумою, над бессмыслицею немою, вместе с речью, не без труда.

С начала шестидесятых немалое, или, вернее, внушительное число любителей и ценителей поэзии собирали, по частям, по листочкам, каждую мою, рукою моею сделанную почеркушку, всякий мною написанный текст, и порой не где-нибудь, скажем, в музее Литературном, что было тогда невозможным, для меня, да и для музея, и вовсе не у меня под рукою, среди моих многострадальных бумаг, но именно там, у них, находилось то, что нередко мною среди бездомиц, – в силу множества обстоятельств, представляющихся сейчас даже мне, пережившему всё это, фантастическими, чудовищными, небывалыми, зазеркальными и такими даже, в которых выживал я поистине чудом, но, однако же, выживал, восставал из всего, что мешало, что давно уже тяготило, от чего приходилось часто уходить а то и бежать, чтобы где-нибудь там, в глуши, в одиночестве и покое, пусть и временном, и – на воле, что бывала тогда едва ли не важнейшим условием жизни, многотрудной и многогранной, с Божьей помощью, отдышавшись в тишине и в тепле, воспрянув, прозревая, работать снова, – постоянно терялось или забывалось где-то, а то и кое-кем потихоньку растаскивалось, так, на всякий пожарный случай, впрок, – а вдруг потом пригодится? – или даже уничтожалось, из боязни, из вечного страха, чтоб спокойнее жить, такими, что играли только в своих, а на деле были чужими, потому-то так относились и к бумагам, у них однажды мной оставленным на храненье, и к рисункам, и даже к вещам, – и развеивалось годами мною созданное – с ветрами, просквозившими душу, всюду, где придётся, по белу свету, разбазаривалось, воровалось, исчезало, уничтожалось, на помойки тайком выносилось, в клочья мелкие ночью рвалось, торопливо в огне сжигалось, и горело, – да не сгорало! – возвращаясь ко мне – сквозь время – сбережённое, сквозь невзгоды, золотыми, видать, людьми.

Позже мне, как и многим другим современникам, литераторам, издававшимся редко или же находившимся в чёрных списках, то есть вовсе не издававшихся на родине, приходилось, чтобы кормить семью и не казаться властям праздным, что-то там пишущим, в стол, в основном, тунеядцем, которого все считали почему-то, в богемной среде, и давно, серьёзным поэтом, что никак не могло убедить в этом тех, кто жили по правилам общепринятым, твёрдым, советским, по каким-то странным понятиям, с директивами и приказами, со шкалою своих, по указке, продиктованных сверху, ценностей, зарабатывать, честно, упорно, как говорилось раньше, в поте лица, на хлеб переводами разливанной, как море, необозримой, расцветшей в любом ауле, в любом кишлаке, в горах, в долинах, в лесах, в степях, в пустынях и в городах, разноязычной поэзии народов СССР, – переводил я очень хорошо, это быстро поняли, – и в итоге образовалась почему-то целая очередь поэтов, декоративных, в основном, но порой и хороших, из союзных республик, жаждущих, чтобы книги их перевёл именно я, только я, непременно – я, и никто другой, вот ведь как, – но к началу девяностых годов, нежданно для желающих, переводить я, сознательно, прекратил, – пусть и вышло к этому времени уже вроде и вдосталь сборников разных авторов, переведённых мною, столько труда и нервов, из упрямства, на это затратившим, из желания – сделать получше, а вернее всего – по-своему, дать дыханье чужим словам, сделать так, чтобы жили они в речи русской, чтобы звучали и для русского слуха – славно, чтобы лад в них возник певучий, ну а с ладом – и ясный свет.

С восемьдесят седьмого по восемьдесят девятый годы, в кои-то веки, так я скажу, вздохнув грустно и вспомнив долгий, слишком уж затянувшийся, период, когда меня, человека, это уж точно, совершенно аполитичного, живущего только поэзией, только искусством, на родине, мною любимой с детства горячо, вообще не печатали, вышли три мои небольшие, очень скромные, книжки стихов, урезанные донельзя и старательно изуродованные имевшей и в пору бурной, на первый взгляд, перестройки в отечестве нашем, бывшем, вполне законное место и бесчисленные разветвления, по издательствам, и редакциям, и везде, вообще, где следовало цепкий глаз внедрять, для порядка, да ухо держать востро, во избежание всяческих нежелательных отклонений от верного курса, цензурой, и они, эти книжки, вышедшие, наконец-то, казалось многим, но на деле с таким запозданием, преизрядным, не по летам, никакой мне особой радости, разумеется, не принесли.

Груз написанного за несколько полнокровных, в порыве, в полёте, в неизменном движении, вверх, вглубь, и ввысь, и вперёд, к открытиям и прозреньям, в стихии речи, в сонме тайн и гармоний новых, щедрых творческих десятилетий тяготил меня и томил.

Это, к чести их, понимали некоторые мои, надёжные, настоящие, проверенные на прочность, как любили мы говорить меж собою порой, друзья.

Они настояли, буквально, заметьте себе, настояли на издании книг моих, многих книг, в их подлинном виде.

В книгопечатании, вот что важно, как раз к началу девяностых произошли радикальные изменения.

Похоже было на то, что начиналось повсюду, по городам и весям, всеобщее просветление.

То, что ранее напечатать было попросту невозможно, теперь почему-то стало возможным. Вот чудеса!

Смилостивились, наверное, глядя на нас тревожно и участливо, с пониманием, высокие небеса.

Друзья, да ещё и отзывчивые издательские работники, спасибо им, добрым людям, всем, помогли мне издать, одну за другой, небольшим тиражом, так уж вышло, девять книг стихов моих, девять книг, значительных по объёму.

Вернее будет сказать так: это – семь томов стихов моих, в девяти, чередою вышедших, книгах.

Вот названия их, по моей хронологии, начиная с шестьдесят четвёртого, вслед за которым пришло время СМОГа и другие, хоть и тяжёлые, но крылатые времена для меня: «Путешествия памяти Рембо» (в двух книгах, поскольку только так издать удалось), «Возвращения», «Отзвуки праздников», «Ночное окно в окне», том в твёрдой обложке «Звезда островитян», и написанные в девяностых «Скифские хроники» и «Здесь и повсюду» (в двух книгах, крохотным тиражом, не в Москве уже, а в Кривом Роге).

Книги мои – недаром был я уверен в этом ещё в молодые годы свои, молодые, Боже, то есть давным-давно, знал, что когда-нибудь так всё в итоге и будет – к читателям сами пришли.

Читатели же мои – ждали их, терпеливо, надеясь, отчасти на чудо, но больше на справедливость космического порядка скорее, чем на бравурные изменения в жизни общества и строя, тоже давно.

Множество добрых, серьёзных, важных, полезных отзывов, разных, устных и письменных, было на эти книги – от настоящих моих, живущих кто где, и в России, и в прочих, сплошь зарубежных, вот как нынче вышло, читателей.

Кроме кое-каких, урезанных, по привычке, или сознательно, так, на всякий случай, редакциями, воробьиного носа короче, небольших заметок в газетах, никаких статей и рецензий – ничего – о книгах моих – к удивлению и досаде настоящих моих читателей, поначалу лишь огорчавшихся, а потом, постепенно, ставших кое-что понимать, а позже – наконец-то и прозревать, – в периодике нашей, донельзя переполненной новостями на все случаи жизни, дорвавшейся наконец до желанной свободы, многогласной и смелой, не было.

Всё это показательно, даже больше, закономерно, именно в наши дни, в переходное, промежуточное, торопливое время, сейчас, когда, как обычно я говорю со вздохом, не то что понимания, но и внимания, человеческого, простого, в кутерьме сплошной, в суете, в толкотне пустой, в маете, в разобщении, не дождёшься.

И в который уж раз, сознательно, чтобы поняли, что к чему, чтобы в корень глядели, чтобы научились видеть и слышать нити, тропы и струны времени, повторяю я – зрящий, слышащий, – то ли новью земною днешней, то ли кровью людской кромешной, то ли явью, почти нездешней, отзывающиеся слова: не случайно, совсем не случайно самое что ни на есть распространённое ныне выражение – без лица, без нутра, без голоса, – «как бы».

 

Как бы время. Как бы свобода.

И так далее. Вот она, мгла! —

в маске – встала над мутной водою,

обернулась – разрухой, бедою.

Что – в пространстве, под смутной звездою?

Пепел, угли, смола да зола.

Да столетье – родное, седое.

Да разброд. Рубежи – чередою.

Да сиянье – вдали – золотое.

Да остаток земного тепла.

Начиная со знаменательного, для меня, а может, и знакового, девяносто первого года, живу я, став поневоле затворником, даже отшельником, так привыкли считать, ну и ладно, пусть считают, не всё ли равно, мне-то что, в основном в Коктебеле.

В Москве, из которой стремительно и едва ли не навсегда, на глазах у всех, на виду, в какую-то эмиграцию запредельную, что ли, куда-то в Зазеркалье, как можно дальше, уходит, махнув рукою на прощанье, высокий дух, оставляя всех нас в сиротстве новоявленном, непривычном, страшноватом для душ, лишённых прежних крыл, я бываю редко.

Так редко, что проще, пожалуй, сказать: почти не бываю.

Обстоятельство это дало подходящий, удобный повод моему знакомому давнему, поэту, весьма известному, Жене Рейну, как-то, наверное, не без умысла, скрытого слишком примитивно, под настроение, что возможно вполне, заявить, и не где-нибудь вдалеке, но, представьте, здесь же, поблизости от меня, у нас, в Коктебеле, то есть буквально в нескольких, всего-то, шагах от меня, – говорю об этом сейчас и ещё говорить намерен, потому что это – не шуточки, потому что это меня и задело, и даже ранило, потому что это иначе как безобразием и назвать-то мне никак, поймите, нельзя, – так и есть, безобразие просто, безобразие, да и только, – показательно для «как бы времени», – а для Рейна – что же? – привычно? органично? в порядке вещей? – сомневаюсь, – да кто его знает, если так вот, вдруг, между прочим, преспокойно он мог заявить:

– Алейников исчез с литературного горизонта.

Я, конечно же, возмутился.

Даже в ярость пришёл тогда.

Что это за нелепые, необдуманные заявления?

Так, лишь бы брякнуть что-нибудь на людях, между прочим, вскользь, чтобы сразу поняли: всё-то он, Женя, знает?

Что это за всезнайство липовое? Зачем ему всё это? Да, к тому же, это ему не идёт.

Вроде бы, человек серьёзный, действительно знающий, литературу, положим, или кинематограф.

Импульсивный, понятно, мнительный, ревнивый, с кем не бывает, навёрстывающий упущенное, но хороший ведь человек.

Талантливый, даже очень. Чем же он озабочен? Тем, что давно с ним не виделись? Ну, возьми да в гости нагрянь.

А тут сам, зачем, неведомо, словно вполне осознанно, взял да провёл меж нами ненужную, острую грань.

«Исчез!» Подумать ведь только! Да ещё и «с литературного горизонта»! Ну и бредовое, выспреннее выражение!

Что-то со вкусом нынче, с точностью изъяснения у знакомых моих происходит. По верхам сплошное скольжение.

Никуда я не исчезал.

Только и делаю, что работаю да работаю.

Пишу, как и прежде, стихи, прозу, воспоминания.

Люди – мои читатели – сами ко мне приходят.

И книги мои – выходят.

Впрочем, несколько позже, со временем, которое, как утверждают издревле, действительно лечит, со временем, проясняющим изречённые мысли, дабы отчеканить их, по возможности, по способностям человеческим и потребностям, неминуемым, хоть единственный раз, в слова, тот же Рейн, уже с пафосом явным, и не только с пафосом, но и, как почудилось мне, с убеждённостью, даже больше – по-человечески, честно, искренне, ясно, просто, говорил, какой я великий – для него – человек и друг, да ещё – какой я великий, как он, Женя, считает, поэт.

Вот какие, увы, перепады, непредвиденные, с парадоксами, в настроениях у знакомых и в самом выражении этих настроений загадочных, скачущих ртутным столбиком, – в слове – бывают!

Но это – ещё цветочки.

Ягодки – впереди.

Это просто-напросто меркнет перед вырвавшимся на волю из глубин души, где, возможно, даже в полдень были потёмки, озадаченным восклицанием другого, и тоже давнего, знакомого моего, ранее, в годы советские, – известного правозащитника, борца с режимом, упрямого, несгибаемого, с характером, нынче – довольно известного российского, из лагерей вырвавшегося прозаика, Лёни Бородина, которому я однажды, году в девяносто четвёртом, припомнив былое, припомнив общение наше, хорошее, дружеское почти, в нелёгкие для обоих восьмидесятые, как-то, расчувствовавшись и сразу же, конечно же, разволновавшись, поскольку всё близко к сердцу принимаю, так уж устроен, разыскав среди старых записей поистёршийся номер его телефона домашнего, голос услыхать захотев, узнать – как он, что с ним, здоров ли, пишет ли, издаёт ли теперь свою прозу? – взял да вдруг, по чутью, по наитью, как бывает всегда, позвонил.

Он с ходу воскликнул:

– А мне сказали, что ты умер!..

Вот уж, иначе не выразишься, поистине чудеса!

Ну, сказали тебе, допустим, да мало ли что говорят столичные безобразники, так, чего уж проще, возьми да позвони, спроси у близких моих, узнай сам, не с чужих, услышанных от кого-нибудь где-нибудь слов, где я, что со мной, лично, сам, удостоверься, что жив.

И такое, как видите, нынче, в годы мнимой нашей свободы и жестокого разобщения человеческого, бывает.

Ничего не поделаешь. «Редко, но бывает». Пора привыкать?

Но – к чему? К абсурду и бреду? И кого в этом нам упрекать?

Лишь одно меня утешает: не случайно, знать, говорят, что, согласно поверью старинному, если думают почему-то, что ты умер уже, это значит – долго будешь ещё ты жить.

Хорошо бы, коль откровенно говорить, пожить мне подольше.

Для того, чтобы сделать больше.

Чтобы замыслы – вон их сколько, и не счесть, поди, сразу – свои, как всегда – не как у людей, раз-два, и обчёлся, и хватит, нет, куда там, с размахом, с полётом, средь стихий, измерений, времён, и пространств, и тайн, и наитий, и открытий, среди гармоний, – максималистские, да, только так, и никак не иначе, искони, и навеки, в слове, в зрелых-то, это уж точно, своих, с трудами, столь нужными для души, привыкшей, давно уже, день за днём, упорно трудиться, летах находясь, воплотить.

Не случайно, ох, не случайно Чуковский Корней Иванович говорил, что в России писателю долго жить надо. Прав он. Теперь его стал и я наконец, прозревая, возмужав, погрустнев, понимать.

Долго – значит, не для безделья, не для прихотей, не для блажи, даже здесь, в глуши киммерийской, или, может, в прибрежном раю, где живу я, седой, бородатый, скиф, певец эпохи, треклятой и прекрасной, светом объятой сквозь туман, а для многих трудов.

Для того, чтоб дыхание речи, по возможности, в мире продлить.

Долго – стало быть, не в одиночестве, даже в горечи дней, а с Богом.

Как бы время рождает новые, в годы прежние невозможные, как бы правила, как бы надежды, как бы – вроде бы – отношения.

Увы, это вовсе не время, помнить надо, а междувременье.

Одной ногой – мы стоим в прошлом, другой – пытаемся шагнуть, шатаясь, вслепую, наугад, не упасть бы, в будущее.

Старые ориентиры – далеко позади, а новые – надо ещё разглядеть.

Привычное уединение и светлая сосредоточенность, пушкинские, подтверждённые опытом всем, оправданные каждым словом, покой и воля – вот что нужно мне, давно уже, с юных лет и доселе, всегда и везде, для работы моей.

Оттого я и в пору безвременья, при малейшей даже возможности, уезжал из Москвы и работал, в основном – в родительском доме, в Кривом Роге, на Украине, где я вырос, где почва моя, где истоки, где родина речи.

Теперь я живу годами в доме своём, у моря.

Всегда я мечтал об этом – и это всё же сбылось.

В нынешнем, какбывременном, грязноватом и неразборчивом в средствах при достижении цели, меркантильной, обычно, хаосе участвовать я не желаю, брезгую, руки потом ведь не отмоешь, в него соваться незачем, нет, нельзя категорически, в нём гибельная закваска, болотная мешанина, – да, к тому же, мне просто некогда.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru