Петр Чучалов устал сидеть в однообразной позе, поднялся с седла размять ноги. Сказал Авдею:
– Того Григория Кононова при мне зять покойного Абул-Хаира Джан-Бек привез в Оренбург спустя неделю по принятии ханом Нурали верноподданнической присяги. Горькая судьба выпала на его долю. Хорошо еще, жив хоть к дому возвернулся, вовсе не сгинул.
– Возвернулся, да радости не много: дома-то у него и не оказалось здесь, – обронил Авдей. – Старики, которые знавали его, почти все вымерли, жена с другим сошлась по разрешению нашего попа, у нее чужие для Григория дети. Своих-то не успел прижить перед походом. Вот то и горе – бобылем мыкается по городу, будто старая кошка на пустом пепелище, никому не нужная. Как утро настанет, берет удочку, идет подальше от людей и сидит весь день, смотрит на реку. А то словно дитя малое, сорвет цвет клевера и нюхает. Иным в потеху чужое горе… Над старым волком и щенята смеются, это уж так, – вздохнул Авдей и закончил печальную историю своего сверстника: – Дубу оголенному под стать ныне Гришка. Облетели все листочки, ветрами хивинскими пообшарпало. Эхма-а, – и задумался, уставя тяжелый взгляд в неровное пламя костра, немного погодя скорбно добавил: – Одна головня и в поле гаснет…
Из-за Яика вновь неожиданно, как разбойник из-за угла, налетел ледяной ветер и понес хлопья седого пепла в притихшую, готовую к первым снегам степь.
Разошлись спать, а Данила еще долго прислушивался к тихому шелесту камыша над берегами Утвы. Казалось, будто не камыш, а души убитых казаков под густым покровом степного ковыля шепчутся, шепчутся и тоскуют о рано оборванной киргизской стрелой удалой казацкой жизни. Так и забылся беспокойным сном под этот беспокойный шелест сухого и темного камыша над темной водой реки с чарующим названием – Утва.
Рано поутру, едва караван снялся с места и перешел через реку вброд, как слева, на расстоянии версты, не более, из приречных зарослей Утвы выехали все те же два верховых киргиза, которые увязались за ними от Менового двора: так стая волков упрямо преследует оленье стадо.
В караване произошло легкое замешательство. Все наперебой заговорили, строили всевозможные догадки о намерении непрошеных попутчиков.
– Неужто стерегут нас до нужного места? – заволновался Петр Чучалов, обращаясь к Рукавкину, словно караванный старшина был сведом о замыслах тайных доглядчиков. – Вот нехристи, казаков даже не опасаются. Не иначе вся шайка где-то поблизости сокрылась, – и помолился про себя: «Пронеси, Господь, не дай безвременно сгибнуть от вражьей стрелы, когда до счастья так близко: обещано именем матушки-государыни».
– А ну, братцы, шугнем татей! – крикнул Федор и пустил коня вскачь. За ним с гиканьем и свистом последовали еще трое молодых казаков. Киргизы спокойно постояли некоторое время, а когда припавшие к конским гривам казаки приблизились на ружейный выстрел, ударили коней плетьми – и только пыль завихрилась из-под копыт степных скакунов.
– Ах, шайтан! Вот шайтан! – с восхищением выкрикнул Аис Илькин, растягивая в улыбке толстые губы. – Какой хорош конь! Как вихрь умчал. Кому догнать можно, однако?
– За такого и сорока рублей не жалко, – с завистью проговорил старый Авдей, повидавший на своем долгом веку всяких рысаков. – От любой погони унесет, чертяка.
Вдали над сухим ковылем раскатисто прогремели ружейные выстрелы, да видно было, что палили казаки больше с досады в пыльный след умчавшихся к югу доглядчиков. Два старых казака посмеялись над молодыми, когда те, конфузливо оправдываясь, вновь пристали к каравану, все еще поглядывая в степь.
– Далеко не ускачут, – высказал догадку Иван Захаров. – К ночи, гляди, вновь объявятся. В том, стало быть, их военная задача – находиться в сторожевом дозоре супротив нас. Ночью бы для острастки пальнуть в степь несколько раз, чтоб остерегались.
– Пень топорища не боится, – отозвался серьезно Авдей Погорский. – Таких татей одной стрельбой не открестишь от добра, но киргизы как ускакали на юг, так и не появились больше и напомнили о себе лишь много дней спустя, когда купцы уже успели о них основательно забьггь за новыми тревогами и переживаниями.
Через два дня караван достиг яицкой старицы под странным названием – Требуха, против устья реки Бенбулатовки, которая впадала в Яик с правого берега. Только сделали привал и спустили коней попить, как на дороге из-за облетелой под осенними ветрами рощицы показалась большая толпа. Люди уныло брели под охраной конных драгун. Вид у арестантов был жалок: оборванные, с изможденными, давно не мытыми лицами, с орущими грудными детьми на руках у безмолвных матерей. Однако ни стенаний, ни мольбы из сомкнутых уст.
Начальник охраны этого наводившего ужас «крестного» хода что-то прокричал, обернувшись в седле, и драгуны заспешили торопить людей, чтобы быстрее миновать бивак некстати встретившегося купеческого каравана. Когда измученных, нищенски одетых мужиков, женщин и детишек прогоняли мимо, Рукавкин не выдержал, подошел к пожилому офицеру, старшему в команде, и негромко спросил, удерживая повод его коня левой рукой:
– Что за люди? Куда путь держите в такую холодную пору?
Голос у Данилы дрогнул, наверно, поэтому офицер не осерчал за вольность купца держать чужого коня без дозволения. Он пристально посмотрел на Данилу уставшими глазами, остановил коня.
– По указу государыни императрицы изловлены, ваше степенство, – ответил офицер и приветствовал караванного старшину поднятием двух пальцев к захлестанной дождями треуголке. – Беглые и раскольники с Яика и Иргиза. Ведем в Оренбург. Там в губернской канцелярии кого куда сочтут: немощных отправят в монастыри, крепких еще приставят к работам, а годных заберут в солдаты. А вон тот, что с посохом впереди, это старец Ананий, их подвижник, набольший, по-нашему именуется расколоучителем. Он сгуртовал вокруг себя беглых да староверов на Иргизе и подбивал их бежать неведомо куда, в невесть какое царство Беловодье.
– Что же они так изморены? Не кормлены? Ноги волочат по земле.
– Какое не кормлены! – со злостью в голосе почти выкрикнул офицер. – Вона их харчи и пожитки в возах. Ан умышленно не хотят есть и одеться тепло. На Иргизе так настоящий бой с войском государыни императрицы учинили, дрались, право, будто турки или татары крымские, урон учинили нам изрядный. А привели на Яик и соединили со здешними вероотступниками, такого лиха я с ними набрался! Через Яик переправлялись, так, поверите ли, ваше степенство, некоторые сами себя утопили. Молитву завели да и с парома в воду! Другие протестовали противу Сенатского указа о запрещении свободного селения раскольникам в здешних местах тем, что уморили себя и детей голодом. На все мои уговоры хотя бы детишек сохранить вживу они твердят как умалишенные: «Бог дал – Бог взял!» И крестятся при этом двоеперстием.
Морщинистое лицо старого офицера исказилось гримасой, седые усы сумрачно свисли вдоль плотно сжатых губ. Видно было, что поручение ловить и сопровождать староверов исполнял он с великой неохотой. Добавил еще тише, чтоб не услышали проезжающие мимо драгуны:
– Из полутора сот и половины, видит бог, не приведу к месту, а вины моей в том нет, – и, прощаясь, вновь поднес два пальца к головному убору, слегка кивнул:
– Честь имею кланяться, ваше степенство.
Рукавкин невольно сделал несколько шагов назад, к возам, где сидели молчаливые и угрюмые Герасим и Пахом. А люди, одержимые верой своей, все брели, не поднимая от земли взора, не укрываясь от северного порывистого ветра. Мокрые истоптанные лапти легко пропускали холодную осеннюю жижу, изодранные рубища не грели закоченевших детишек, которые вцепились в материнские юбки и брели следом из последних сил.
– Люди, образумьтесь… – прошептал Данила, хотел было перекреститься, но не смог поднять руку.
– Боже праведный, – проговорил рядом старый Авдей. – Когда только люди перестанут страдать на этой земле?
– Когда? – проворчал в ответ Родион Михайлов. – О том поди да поспрошай всесильный Сенат… Минувшим летом гнали через Самару колодников, бывших приписных крестьян из-под Калуги, которые вознамерились было от Никиты Демидова отойти. Так пушками усмирили.
Промерзшая, монолитная в своей обреченности масса людей медленно скрылась за небольшой рощей у Яика, где река делала крутой изгиб, обходя островок в своем течении.
Молчаливым был скудный обед, и в скорбном каком-то молчании караванщики почти до вечера шли дальше своей дорогой.
К переправе через Яик против Яицкого городка, столицы казачьего войска, караван пришел спустя два дня после встречи с беглыми и раскольниками у старицы Требуха. На левом берегу реки – тьма людей, возов, много пеших с мелкой кладью или с охотничьей добычей. Рыжий детина на возу громко и, наверно, долго ругался с расторопным паромщиком: почему тот берет с него за перевоз пятнадцать копеек, а не десять, как прежде.
– Совесть ты, басурман, совсем потерял! – кричал хозяин воза и оглядывался на толпу, пытаясь привлечь людей на свою сторону. – Да за такие деньги я два пуда белой соли могу купить!
– Беги и покупай. А как купишь, волоки ее на себе по дну Яика, потому как за перевоз все едино деньги с тебя возьму… Будь ты и с солью! – насмешливо ответил паромщик и принялся рядиться с Данилой Рукавкиным за перевоз каравана.
Только к полудню караван вошел в Яицкий городок.
Данила был уже здесь не однажды, зато Родиону Михайлову и Луке Ширванову новый город в радость и новинку. Подивились крепостной стене вокруг казачьей столицы – между двух плетней насыпана земля, а чтобы плетень не повалился, его укрепили столбами. Наружный плетень, защищавший жилые постройки от вражеского огня, обмазан толстым слоем глины. Вдоль насыпной стены вырыт довольно-таки глубокий ров. В проемах видны пушки и около них стража из казаков с ружьями, длинными копьями и саблями. У некоторых, побогаче одетых, и пистоли торчат за широкими шелковыми кушаками.
Но внутренний вид казацкой столицы удивил самарян еще больше: на огромном черном пепелище поднимались украшенные богатыми наличниками новые рубленые избы и домишки пришлой бедноты, обмазанные глиной, с подслеповатыми окошечками, в которые и кошке влезть немалого труда будет стоить.
– Бог ты мой! – поразился Родион Михайлов, озираясь беспрестанно по обе стороны улицы. – Слыхал я в Самаре, что погорел Яицкий город, но чтоб так подчистую – не мнилось даже!
Федор Погорский и старый Авдей пояснили, что пожар случился два года тому назад, в августе. Теперь по указу губернатора Неплюева велено строить улицы шириной в двенадцать саженей[13]. А прежде царила здесь такая теснота, что и двум возам не разъехаться толком, осями цеплялись, и ругани оттого случалось предостаточно. Да и пожарам вольготно было гулять с крыши на крышу, особенно доведись быть ветерку.
Каравану, с трудом продвигавшемуся по заваленным обгорелыми бревнами и скарбом улицам к войсковой избе, неожиданно встретилось весьма странное шествие.
Впереди возбужденной толпы, не вплотную, а шагов за десять, шли двое. Один – низкорослый, в бирюзовом шелковом бешмете с ярко-красными галунами по воротнику и по бортам – вел на веревке избитого в кровь казака лет тридцати, не более. На казаке был немыслимо ветхий кафтан, продуваемый ветрами, как полусъеденная скотом крестьянская крыша по весне. Под кафтаном видна нательная, истрепанная от стирки сорочка. Широкие шаровары, на коленях заштопанные старательной женской рукой, заправлены в голенища разбитых сапог. Ведомый казак правой рукой защищал голову от ударов длинной увесистой палки и густым, униженным голосом то и дело просил встречных казаков, с трудом разжимая губы:
– Христиане, восчувствуйте! Братцы казаки, не дайте детишкам помереть с голоду!
Шествие поравнялось с самарянами и чуть приостановилось – богатый казак замешкался, выбирая, какой стороной обойти возы.
– Должно быть, вора изловили, – раздался за спиной Рукавкина равнодушный голос Петра Чучалова. – Теперь забьют до смерти, у них недавно был такой же случай, я слышал. Суровые здесь законы к лихоимцам…
Герасим при новом ударе палкой по казаку не выдержал, с дрожью в руках натянул вожжи, остановил коня. Не помня себя от гнева и жалости, соскочил на землю и закричал, шепелявя более обычного:
– Не смей бить, изверг! За что такое злодейство? – И тут же едва увернулся: длинная палка свистнула у него над головой, задела шапку и отбросила ее под копыта лошадей. Герасим отскочил, глазами зашарил, какой головешкой поувесистее запустить в нелюдя?
Его опередил Рукавкин. Он конем выехал чуть вперед, поднял руку, на которой висела длинная из сыромятных ремней плеть.
– Мир вам, добросердечные христиане, – с издевкой произнес караванный старшина. – Объясните нам, несведущим, за что страдает этот вольный сын вольного Яика?
Широкоскулый богатый казак тряхнул щеками-подушками, поправил азиатскую кривую саблю, поверх которой наложен желтый щегольский кушак с серебряными бляшками, дернул вверх бороду и с вызовом ответил:
– Не знаешь наших яицких обычаев, купец? Бит худородный казачишка Маркел Опоркин за долги, срок платежа которым истек вчерашним днем. Вот теперь собирает мирское подаяние, чтобы набрать потребное число денег. Таков обычай на Яике, – вновь повторил важный казак и попытался было поднять палку на ведомого. Но Рукавкин остановил его окриком:
– Вот как! Стало быть, Маркел не воровал у тебя? И велик ли долг казака, что ты так спешишь его возвернуть?
– Когда покупал себе дом средней величины, то брал много, шесть десятков рублев. Половину долга возвернул, за десять рублев взят у него худой конь, а двадцать рублев теперь собирает Христа ради!
– Много ли собрали? – допытывался Данила.
– Тебе-то что за печаль? – набычился было казак на дотошного купца, но, помедлив малость, ответил: – Одну треть собрали.
– Что могут дать, сердечный человек, люди, когда у половины почти такое же лихо? – подал голос должник. – Восемь только рублей всего и собрали бедным миром. А кто побогаче – те за туманом живут от нас, нашего горя не видят. – Радуясь случаю передохнуть от побоев, Маркел вытер лицо серым платком, который ему заботливо подала казачка, помочив платок в кувшине с холодной водой.
– Что же двор его не возьмешь назад за долги? – спросил Данила и с сожалением посмотрел на избитого кощея-казака: как-то бедняге в зиму без дома с детьми быть?
– Двор-то наш сгорел в пожаре, – всхлипнула казачка с кувшином и торопливо укрыла худое с желтизной лицо краем черного потертого платка с кистями. – Был алтын, да и тот ветром унесло за тын…
– Второй день вожу, а проку мне мало, – проворчал вновь бирюзовый бешмет и с вызовом повернулся вдруг к Даниле Рукавкину: – Может, ты выкупишь, сердобольная душа? Кому не ведомо, что у купца мошна потяжелее казачьей! Купцу не спится – купец вора боится!
Рукавкин стиснул пальцами рукоять плети, по щекам прошла злая судорога. Больших сил стоило сдержаться от ответной грубости, но и уступать обнаглевшему казаку он уже не мог: отступить – значит выказать перед прочими казаками себя ему подобным. Данила без слов слез с коня, подошел к возу, на котором вновь уселся Герасим, развязал один из тюков и достал выделанную переливчатую шкуру черного волка. Подошел к казаку в бешмете.
– Возьми за этого человека. Да не считай впредь чужого достатка, чтоб своего не лишиться ненароком. А про таких, как ты, у нас говорят: убогий во многом нуждается, а скупой во всем. И еще тебе на память: скупые, что пчелы – мед собирают, да сами умирают. Бери шкуру! Этот диковинный зверь за Каменным Поясом, аж на Уйской линии крепостей взят капканом, пулей не порчен.
Глаза казака загорелись жадностью: черный волк – редкость. Он тут же бросил веревку на землю, принял шкуру на длинные не по росту руки и направился было прочь, к своему дому, решив не тягаться с купцом в словесной брани. Маркел Опоркин нежданно рассмеялся, обнажив острые редкие зубы, широко расставил длинные ноги и тут же заступил ему дорогу. Недавно униженный, человек вызывающе вырос перед богатым казаком.
– Три рубля с вас, почтеннейший Пантелей Селиверстович! Шкура-то не двенадцать рублев стоит, что были за мной.
– За шкуру я уплатил киргизскому купцу пятнадцать, – уточнил тут же Данила Рукавкин.
Богатый казак выдавил было крутые желваки на скулах, однако успокоился быстро, спорить на людях поостерегся, отсчитал серебро и ушел, свернув шкуру под левую руку. Настроение у него окончательно испортилось, и он зло сверкнул глазами, оглядываясь на толпу казаков и столпившихся вокруг Данилы караванщиков, проводивших его свистом и обидным смехом в спину.
Зато недавний должник Маркел Опоркин, так счастливо избежавший унизительных побоев, повеселел, расправил плечи. Он поспешно отвязал от руки веревку, не бросил ее, а ровненько смотал в связку, с улыбкой отдал жене.
– Держи, Авдотья. Это нам на починочек для разжитья, – потом поклонился Рукавкину до земли, пошутил при этом: – Теперь и я могу кричать на весь Яик: «Отвяжись, худая жизнь, привяжись, хорошая!» Спаси бог тебя, добрый человек, что не поскупился и не дал сгинуть в долговой яме, уберег от сиротства моих четырех малых ребят. Я знаю, что беднота выручила бы меня, но что делать, когда у каждого по одной копеечке, да и та невесть где свищет! Каждый Христов день всем скопом будем за тебя Бога молить, только скажи свое имя.
Данила, сам довольный своим поступком, засмеялся:
– Коли так, то молись, казаче, за купца-самарянина Данилу Рукавкина. Как знать, может, и сгодятся ваши молитвы, потому как идем мы караваном в Хивинскую землю, первыми торим путь для прочего российского купечества.
– Ого! – раздалось вокруг удивленное. – Тогда счастливого вам пути туда, а особливо обратно. Страшна та земля, Данила!
А Маркел все радовался:
– Я теперь снова вольный казак… хотя и без двора! За два рубля куплю саблю попроще, за рубль бурку потеплее и айда в киргизские степи на божий промысел за лихим скакуном! Либо коня добуду, либо казаком безлошадным буду… ежели Авдотья в степь не отпустит, – неожиданно закончил Маркел и всенародно обнял жену за плечи. И тут он увидел рядом с возами караванщиков Федора Погорского и его старого дядю Авдея, отстранил жену и поспешил к ним с протянутыми для приветствия руками.
Федор с коня улыбался давнему знакомцу.
– Погорский, Федя! – выкрикнул Маркел. – Неужто это ты привел на мое спасение доброго человека? Благодарствую, если это так! Идем в питейную обитель, кружку вина горького поставлю! – И под смех толпы, которая оживилась радостным для всех избавлением собрата от унижения, казаки направились в сторону реки Наган, где под берегом пристроился уютный кабак.
Вечерело. С киргизской степи тянуло влажным ветром, обещая в ночь или наутро моросистого дождя. Караванщики остановились на площади, огороженной перилами, а Данила Рукавкин с посланцем Петром Чучаловым отправились в просторную, крытую тесом войсковую канцелярию представиться атаману Бородину и старшинам да испросить места стоянки на несколько дней.
В канцелярии долго не задержались. Бородин был в отъезде в Бударинском форпосту. Два старшины развели самарян и казанских татар на постой, а Рукавкина и длинного Чучалова пригласил к себе Авдей Погорский быть гостями.
– Поберегись, сынок, в моей низенькой хатке, – с улыбкой обратился добросердечный старик к Чучалову. – Для твоего саженного роста потолок у меня низковат. Да и матица выгнулась, будто меня передразнивает, старая анафема; крючковатому носу, дескать, недолго жить.
– Лишь бы ноги было где вытянуть, – откликнулся Петр, с трудом переступая по грязной дороге: уже столько дней на коне, а тело все никак не привыкнет к седлу.
Ближе к ночи, перед тем как лечь спать, Данила вышел из прокопченной избушки Погорских во двор проверить коней, товары в старенькой клетушке да подышать свежим степным воздухом. Было тихо, мерцали над головой звезды, являясь глазам в просветах облаков, пискнули за карнизом дотошные воробьи, умащиваясь на покой в тесноте, спокойно жевали овес уставшие за долгий путь кони.
– Ништо, – с сожалением в голосе утешал их Данила и ласково потрепал ближнего жеребца за теплую гриву, – здесь я вас и оставлю, поклажу на верблюдов перенесем. Остаток жизни своей послужите вольному яицкому казачеству, – и тут же вспомнилось дневное происшествие с Маркелом Опоркиным.
Дворов через пять, ближе к Чогану, залилась звонким лаем беспокойная собачонка. Конь сразу же насторожился, повел ушами, слушая ночную жизнь чужого города, потом успокоился и вновь опустил голову в мешок с овсом.
Данила посмотрел вверх, отыскал взглядом Полярную звезду к северу от Яицкого городка, вздохнул – как-то там сейчас в Самаре? Должно быть, уже первый снежок упал? А вот он с караваном через несколько дней отсюда пойдет на юг, от зимы к хивинским прокаленным пескам. Догонит ли их российский снег? Или для каравана смена осени на зиму выразится затяжными холодными дождями? Сказывают казанцы, будто в тех страшных песках снег и вовсе не ложится. Чудно как-то: без снега зима, без мороза…
Слева несколько раз вновь брехнула настырная собачонка, а вскоре из темного проулка показались два казака. Данила узнал Федора и Маркела. Обнявшись, они пели песню, начало которой невозможно было понять, потому как певцы, плохо выговаривая слова, то и дело мешали друг другу.
– Цыц, ты! – прикрикнул наконец Федор. – Не погань песню! – И запел сам, а Маркел только махал свободной рукой в такт нетвердому шагу.
– Яик ты наш, Яикушка,
Яик, сын Горынович!
Про тебя ли, про Яикушку,
Идет слава добрая,
Про тебя ли, про Горыныча,
Идет речь хорошая!
Плетень жалобно заскрипел, когда казаки, плюхнувшись на скамью у калитки, привалились к нему тяжелыми спинами.
– Ишь, тварь брехливая, должно, разбудили мы ее, – незлобиво ругнулся Федор на звонкоголосую собачонку.
– Пущай брешет, – отозвался Маркел. – Пес – не старшина, его бреху бояться нечего. Вот когда батюшка-атаман безвинно облает худородного казака, то настоящая беда. Так было прошлой неделей с Герасимом Ведерниковым.
– А что с ним стряслось? Отчего нам неведомо?
– Пока вы в Илецкой крепости сидели, тут такое творилось в нашей вольной жизни! – почти выкрикнул Маркел, а Данила уловил горькую насмешку в голосе казака. – Оболгали старшины, будто утаил Герасим казенный провиант. Атаман нет чтобы добрый розыск учинить, повелел того Герасима привязать к кольям и бить бесчеловечно. И били безвинного, а через несколько дней от тех побоев Ведерников и умре.
– Господи, – ужаснулся Федор. – Что ж казаки-то молчали?
– А то и молчали, что языки дома за порогом оставили.
– И не прикрикнули всем кругом на атамана?
– Спорили мыши за лобное место, где будут кота хоронить! – ответил с горечью Маркел, с хрипом выдохнул: – Всяк со страху от теперешней нужды испуганные глаза себе за гашник уперил! Тут и о двух головах не пропасть бы, сам видишь, какова бедноте жизнь наступила на Яике! Ну, даст бог, переменятся денечки, вспомнит голытьба, что были когда-то времена истинной казацкой воли! – Пьяный Маркел неожиданно икнул, смачно сплюнул, добавил громко: – Не зря в народе и поныне кличут нас разинскими детьми! А ныне довели казаков до могильной ямы, и некуда нам оглядываться, когда смерть за плечами! Вот так-то, брат Федюша! Слышь-ка, намедни читал мне один умный мужик Библию, а там поучение одно записано: «У саранчи нет царя, но выступает вся она стройно». Во как! Неужто мы, человеки, глупее той саранчи, а? Ну что ты все оглядываешься?
– Тс-с, – настороженно прошептал Федор, обрывая опасный пьяный разговор Маркела. – Сказал бы и я словечко, да волк недалечко. Кто-то бредет проулком. Пошли, доведу тебя до твоего дворища и сдам под караул Авдотье. Должно, все глаза проглядела во тьму, тебя высматривая.
– Ты ступай к себе, я сам…
– Куда там – сам! – возразил Федор и взял Маркела под руку. – Еще завалишься в придорожную лужу да застудишься.
Казаки встали с лавки и, пошатываясь, побрели прочь, во тьму засыпающего города, стали невидимы скоро за чужими плетнями и остовами погоревших изб.
Рукавкин постоял некоторое время, вздохнул, осмысливая услышанный нечаянно чужой разговор, и осторожно, чтобы не разбудить похрапывающего Чучалова, вошел в тесную горенку.