Говорят, в каждом человеке есть сходство с тем или другим животным – по наружности, по приемам, собственно по лицу или даже по свойствам и качествам. Единственный в своем роде Гранвиль[1] неподражаемо умел схватывать сходство и отношения эти и переносить их карандашом на бумагу. Если бы у меня многотрудное уменье или искусство не отставало от вольного в разгуле и дешевого воображения, то я бы, кажется, мастерски нарисовал денщика Якова Торцеголового в виде небывалого, невиданного чудовища, составленного из пяти животных: одного недостаточно, потому что достоинства Якова слишком разнообразны. Верблюд, сутулый, неповоротливый, молчаливый, – а подчас несносно крикливый – и притом безответный работник до последнего издыхания; волк, с неуклюжею, но иногда смешною хитростью и жадностью своею, дерзкий и неутомимый во время голода; пес, полазчивый, верный, который лает на все, что только увидит вне конуры своей; хомяк, домовитый хозяин, с запасными сумками за скулами, который полагает, по-видимому, будто весь мир создан для того только, чтобы было откуда таскать запас и припас в свою норку, и, наконец, бобр-строитель, который на все мастер, все умеет сделать, что нужно в доме, и хоть из грязи, да слепит хатку и живет по-своему хорошо. Вот эти пять животных – вот какой сложный зверь вышел бы у меня из Якова Торцеголового; а чей хвост, чья голова, чьи руки и ноги у него – разбирайте сами!
Он попал в денщики по малому росту и сутулости, был сверх того левша, любил на ходу глядеть в землю, махать руками, переваливаться и распускать около себя одежду повольнее. Из карманов шаровар его и казачьего кафтанчика всегда почти висели концы ниток и бечевок, а на дне кармана лежали пробки, мелок, рожок или тавлинка, горсть гороха и другие подручные принадлежности; а когда полк стоял в южной России, то во всех карманах у Якова, не исключая и жилеточных, были рассыпаны для обиходного лакомства арбузные семечки.
Иногда какое-нибудь стеклышко, отбитая от чашки ручка, обломок сургуча или найденная где-нибудь петелька, гвоздь, крючок, попав в карман Якова, держались там очень долго, по нескольку месяцев шарит, бывало, по карманам за чем-нибудь, попадется в руки мелок, пробка или гвоздь – он поглядит на него, иногда еще попробует на зуб, не серебро ли, и положит опять на место. Перебирая от нечего делать редкости эти, Яков припоминал, где и как они найдены или дозапись ему, по какому случаю попали в карман, и тешился таким образом живыми воспоминаниями своих похождений. В этом скопидомстве вы, конечно, узнаете хомяка.
Как тесного, так и короткого платья Яков не мог терпеть и говаривал, что он был этим испуган в малолетстве. Когда барин хотел было ему однажды сшить из старого мундира куртку, то Яков разревелся как верблюд, уверяя в отчаянии, что после этого нельзя больше жить на свете. Он любил, чтобы все около него было и просторно и прикрыто, и потому предпочитал всякой иной одежде темно-зеленый казакин со сборками; но только не в обтяжку. Один из карманов или лацкан этого облачения были обыкновенно надорваны, обшлага с исподу вытерты на нет, до самой кисти, на лацкане же, на ребро в шов, затыкались торчмя про всякий случай булавки, а сбоку претолстая игла, укутанная ниткой в виде цифры восемь. Жилетка обыкновенно пользовалась преимуществом красной выпушки; фуражка с козырьком – обносок барина – и сапоги своей работы довершали наряд.
На сапоги свои Яков любил иногда глядеть безотчетно и засматривался на них по целым часам, особенно когда они были недавно вычинены им и вымазаны салом. Тогда Яков охорашивался, сидя где-нибудь в углу, повертывал перед собою ногу и старался заглянуть под подошву, чтобы полюбоваться новыми подметками. Он мурлыкал в такое время про себя:
«Растоскуйся ты, моя голубушка!» или насвистывал сквозь зубы другую заунывную песню.
Яков служивал на веку своем у всяких господ, как уверял он, и служил верой и правдой. Первый барин его был немножко беспокойного нрава, любил повеселиться – но был очень скучен навеселе и крутенек. Угодить на него было мудрено; но Торцеголовый, благодаря бога, ладил и с ним; плакался Яков на него, это правда, но плакался, как жалуются по привычке на весь божий свет, а не то чтобы взаправду, как жалуются на беду неминуемую, известную, общую: на господ-де, известное дело, не угодишь; господской работы не переработаешь; работа наша, хоть день и ночь прибирай, не видная, – ровно все ничего не делаешь, а к вечеру поясницу разломит и прочее, а затем в утешение себе же он приговаривал: «Что ж, известно, на то они господа». С этим-то барином, человеком по чину очень небольшим, Яков ехал однажды на перекладных; скакали сломя голову день и ночь в погоню за самонужнейшим делом. Может статься, время было холодное, или бессонье одолело путника, или, наконец, его растрясло невмочь, – но только он по привычке своей подкрепился раз, а там и другой и третий – да так крепко, что слег вовсе. У нас принимают вообще три степени этого отвлеченного состояния: с воздержанием, с расстановкою и с расположением; при первой степени одержимый может еще пройти подле стенки, придерживаясь за нее; при второй, с расстановкою, может идти, если двое поведут его под руки, а третий будет расставлять ноги; при последней же степени, с расположением, одержимый располагается где случится, где припадок захватит его врасплох, и, растянувшись во весь рост, лежит бесчувственно, так что никакие силы не могут более воздвигнуть его на ноги. Этой-то третьей степени самозабвения достиг барин Якова на одной из станций – но помнил еще одно обстоятельство: что ему надо ехать, надо торопиться, погонять и драться. Барин Якова не был, собственно, дантистом, как классически выразился Гоголь[2], но подчас все-таки считал приятным долгом заняться по сей служебной части.