– Ишь, не дается, – приговаривал Свешников, увлеченно трудясь. – По-моему, это любовная записка. Почта амура.
Он выдернул наконец бумажный стерженек и, не развертывая, протянул Федору Ивановичу. Тот уже знал, что может быть в этой бумажке, – на протяжении минувших трех месяцев он нашел в полушубке две таких записки – одну нащупал в кармане, как только надел присланный из Москвы подарок, другую обнаружил недавно в случайно открытом секретном кармашке на груди.
– Поскольку вы нашли это, вам и читать, – несколько опрометчиво сказал он.
– Федор Иванович! – Свешников серьезно посмотрел на него. – Я не настаиваю.
– Оглашайте.
– Ну что ж… – Полковник развернул трубку. – Это действительно… Ого! Значит, так: «Сынок, батько видит все. Не предавай батьку».
Широко открыв веселые глаза, посвященные в чужую тайну, Свешников передал записку Федору Ивановичу, и тот сунул ее в карман.
– По-моему, он чувствует, что дитя выросло. На вашем месте я бы серьезно задумался над этим. Старик располагает какими-то источниками. Его информируют… То есть я, разумеется, хотел сказать – дезинформируют.
– Это он авансом. Ему постоянно чудятся подкопы вейсманистов-морганистов, дезинформатор играет на этом. А старик и лезет на стену… Вернейшие кадры начинает подозревать.
– По-моему, у академика достаточно жизненного опыта, чтобы прокладывать свою собственную дорогу.
– В науке – да. В науке у него не просто дорога. Стальные рельсы – вот его путь в науке! А в жизни наш академик очень прост. До сих пор остается крестьянином. Доверчив, как дитя.
Федор Иванович бросил эти слова как бы вскользь и торжественно пошел по тропке вперед. Спиной он чувствовал недоумевающий и острый – лесной – взгляд из-под хмуро опущенных желто-белых бровей.
Долго шли они молча по утоптанному снегу Поперечной аллеи – между черными голыми деревьями. С ними вместе и навстречу им двигался воскресный людской поток, но они не видели никого. Полковник о чем-то размышлял, остекленело уставясь в невидимую точку перед собой. Федор Иванович с веселым напряжением ждал нового захода.
– Федор Иванович… Да не спешите вы так! Куда понесся? А что же песочные часы? Два ваших конуса – вы так и не объясните мне, с чем их едят?
– Я же говорил, это не мои конусы, а одного моего знакомого. Мне никогда не допереть до таких вещей.
– Еще больше заинтриговал. Может, вкратце посвятите?
– Отчего же не посвятить. Это графическое изображение нашего сознания – как оно относится к окружающему миру. Изображение условное, конечно. Верхний конус, который уходит в бесконечность, все время расширяется – это Вселенная, мир, вмещающий все, за исключением моего индивидуального сознания. Или вашего…
– Как это – за исключением? Разве я и вы не составные части мира?
– Конечно, составные. Но как только я о нем начинаю думать, я противопоставляю себя ему. Отделяюсь мысленно.
– Ах вот как…
– А нижний конус, который тоже в бесконечность уходит и у которого нет дна, – это я. Вы стремитесь, я же это вижу, проникнуть через вход внутрь бесконечности моего сознания, посмотреть, что там делается. А дырочка узка, и вам никогда внутрь моего «я» не протиснуться. Вы это знаете, вам же приходилось допрашивать… Оставьте надежды навсегда. Можем и поменяться местами. У вас свой конус, ваше сознание. А я могу быть для вас внешним объектом. Я топчусь в верхнем конусе, у входа. И тоже хочу проникнуть в ваше сознание. Хочу кое-что понять. Что это он так мною интересуется? Чем я для него привлекателен, интересно бы посмотреть. Но и мне к вам тоже не пролезть. И я ничего не узнаю, если вы не пожелаете меня посвятить. А посвятите – тоже узнаю не все. С ограничением. Разве по ошибке выпустите наружу информацию. Но и тут… Еще никто не проникал в сознание индивидуального человека. Даже того, который твердит, что он большой коллективист. Наша внутренняя свобода более защищена, чем внешняя. Здесь никто в спину не ударит. Мысли не звучат для чужого уха. Пока технари не придумали свой энцефалограф, над которым упорно бьются. Пока не научились записывать наши мысли и чувства на свою ленту с дырочками, до тех пор может жить и действовать неизвестный добрый человек, скрывающийся в тени, готовый биться против ухищрений зла. Что такое добро, что такое зло, вы уже знаете.
– Вертелся, вертелся и поставил мне мат.
Они оба засмеялись.
– Федор Иванович! Это верно: когда такой записывающий аппарат начнут сериями кидать с конвейера, тут уже вашему неизвестному солдатику места в жизни не будет.
Полковник умел в некоторые минуты смотреть на собеседника добрым, мягким провинциалом. Умел и мгновенно перемениться, показать свой металл. И сейчас, после своих слов, поглядев на Федора Ивановича с лаской, он вдруг как бы перешел к делу:
– Но имейте в виду, Учитель, мотайте на ус: то, чем я, как вы говорите, интересуюсь в вас, я все-таки получил.
– Захотелось прихвастнуть? – Федор Иванович был спокоен. – Тактика учит, что лучше не показывать достигнутого преимущества.
Полковнику понравились эти слова. Он помолчал, любуясь собеседником. Потом продолжал:
– Можете также быть уверены, что я ни с кем не поделюсь своей находкой. Приятной находкой… Хотя да, вам же нужна не вера, а знание…
Он остановился и с полупоклоном развел руками. И Федор Иванович развел руками и чуть заметно поклонился. Оба покачали головой и двинулись дальше. Наступил долгий перерыв в беседе. Потом полковник опять остановился.
– Как я понимаю, у зла есть тоже своя нижняя колба песочных часов. Свой внутренний конус…
– Только маленькая разница, Михаил Порфирьевич. Но существенная. Самонаблюдение злого человека не интересует. Его жизнь – во внешнем конусе, среди вещей. За ними он охотится. Ему нужно все время бегать во внешнем пространстве, хватать у людей из-под носа блага и показывать всем, что он добряк, благородный жертвователь. И вся эта маскировка может быть хорошо видна добру, которое наблюдает из своего недоступного укрытия. Если оно постигло… Если научилось видеть. Добро, постигшее эту разницу, будет находиться в выгодном положении. Это сверхмогучая сила. Особенно если она осенена достаточно мощным умом. Точка, на этом я заканчиваю. Вы получили от меня весь курс.
Продолжая беседовать – теперь уже о других, но не менее мудреных вещах, – они вышли из парка, пересекли, идя по тропинке, край протаявшего черно-пегого поля, протопали по уже высохшему толстому настилу моста и вышли на улицу, которая вела Федора Ивановича к его цели. Когда приблизились к знакомой арке, он постарался вести себя так, чтобы нельзя было догадаться, что именно здесь, за аркой, заканчивается его маршрут. Не замедлив шага и не взглянув в сторону арки, он прошел мимо. Ему помог в этой маскировке Кеша Кондаков. Дымчатым, но зычным голосом вдруг окликнул сверху:
– Учитель! Учитель!
Он стоял на своем балконе над спасательным кругом, завернутый в малиновый халат.
– С учениками гуляем? Что же не заходишь, равви? Михаил Порфирьевич, вы-то почему мимо? Зашли бы!
Федор Иванович и полковник энергично помахали ему.
– Учитель, заходи! Подарок получишь! – вдогонку крикнул поэт.
– Как вам наш областной гений? – спросил Свешников, когда они миновали магазин «Культтовары».
– У него есть хорошие стихи.
– Я его сначала недолюбливал. Без изъятья. За некоторые особенности личной жизни. Почти всегда пьян. И прочее… А потом смотрю – дело-то сложнее. Он мне напоминает одного моего друга у нас во дворе. Лет шести. У вас есть дети?
– Нет.
– И не было?
– И не было. Есть в мечтах один, белоголовенький. После войны вдруг начал сниться. Один и тот же. Недавно опять…
– И у меня нет. Вот я и завел во дворе дружка. В доверие вошел. Говорю ему как-то: «Где ты был летом?» Серьезно отвечает: «Путешествовал». – «Куда же ты ездил?» – «На острова Зеленого Мыса». Наш поэт тоже такой путешественник. То на островах Зеленого Мыса обретается… то вдруг в сугубо реальной действительности. Стараюсь замечать его, когда он на островах. У него есть очень грустные стихи про болотный пар и про головастиков. Наблюдения над самим собой, довольно критические…
Федор Иванович простился наконец со Свешниковым на площади около городской Доски почета, где на него строго взглянул с фотографии папа Саши Жукова. И сразу торопливо зашагал, почти побежал назад. В его распоряжении был еще час, и он решил оставить дома полушубок и надеть «мартина идена». Он и сделал это, и через пятьдесят минут по Советской улице уже быстро шагал стройный и решительный молодой мужчина без шапки и с озабоченным лицом – журналист или, быть может, архитектор. Так преобразило Федора Ивановича это любимое пальто.
Он свернул в переулок и подошел к дому Лены через проходной двор. Этот новый путь ему показала она. «Потому что эта вещь любит тайну, темноту и иносказание» – так она объяснила необходимость пользоваться проходным двором. Он пренебрег лифтом, взбежал на четвертый этаж и позвонил у крашеной двери с табличкой «47». Открыла бабушка – чистота, привет, интерес к молодости и привядший, колеблющийся пух на голове. Маленькая и выразительная в движениях, как Лена.
– Здравствуйте, Вера Лукинишна!
– Здравствуйте, Федя. Хоть один грамотный человек в гости ходит. А то все – Луковной… Да еще поправляют. Раздевайтесь, проходите.
– Лена дома?
– Проходите, сейчас будем обедать без нее.
– А Лена?
– Леночка убежала. Приказала обедать без нее.
– Но ведь воскресенье!
– По воскресеньям-то у нее самые-самые дела.
– Тогда я, может быть, пойду…
– Ничего подобного! Будем обедать. Она приказала не отпускать вас.
Федор Иванович покорился и, повесив пальто, ничего не видя вокруг, был за руку переведен в комнату и почти упал на тот стул, который ему был указан. Усевшись, закрыл глаза, вникая в тихую боль. Не удержался – громко вздохнул. Бабушка пристально на него посмотрела и ушла на кухню.
«Ведь ты же сама, сама же пригласила, – шептал Федор Иванович. – Неужели у тебя так… До того дошло… Назначила же время. Три часа. Знала, что приду. Что прибегу…»
– Кому говорю! – сказала бабушка около него. – Ешьте суп!
Перед ним уже стояла красивая старинная тарелка с желтым бульоном, и в нем празднично краснели кружки моркови. Он опустил в бульон старинную тяжелую, отчасти уже с объеденным краем серебряную ложку, и тарелка мгновенно опустела.
– А пирожки? Она же специально для вас пекла!
Он взял пирожок.
– Федя! Ну что с вами? Вы нездоровы? Почему вы так похудели? Вы знаете, я врач. Так худеть не годится, даже от любви.
– Почему я похудел…
– Ешьте, ешьте пирожки. Я сейчас еще положу. Правда, вкусно?
– Почему похудел… Отчасти в этом виновата ваша внучка.
– Так у нее же очень сложное положение! Бедняжка разрывается между двумя огнями.
– Не полагается, Вера Лукинишна, иметь сразу два огня.
– Знаете что… Вот послушайте. – Бабушка сидела против него и, склонив набок голову, окруженную колеблющимися легкими волосами, смотрела на него с печалью. – Вот послушайте, это вам адресовано. Айферзухт ист айне лайденшафт, ди мит айфер зухт, вас лайден шафт. Поняли?
У нее был, видимо, настоящий немецкий язык. Слова круглые и с пришепетыванием.
– Что-то частично понял, – сказал Федор Иванович. – Про ревность что-то. И про страдания.
– Именно. Ревность – это такая страсть, которая со рвением ищет то, что причиняет страдания. Пожалуйста, не страдайте, у вас нет причин. Съешьте еще тарелку бульона, я пойду за вторым.
Он послушно, быстро, сам того не заметив, опорожнил вторую тарелку.
– Молодец, – сказала бабушка, внося блюдо с очень красивым куском жареного мяса.
У Федора Ивановича, несмотря на его страдания, на миг проснулся аппетит.
– У нее, у бедной, не закончены некоторые дела, – сказала бабушка, разрезая мясо и кладя в тарелку Федора Ивановича. – Я их немного знаю. Они для вас не опасны.
– Вера Лукинишна, она водит меня за нос! – почти закричал он.
– Нет! Что вы! Она вас так любит!
– Она очень пылко относится к своему незаконченному делу.
– У интеллигентных девушек пылкость может быть распределена между двумя объектами, совсем разными…
«Вот-вот…» – подумал Федор Иванович.
– С этим надо считаться. Они творят иногда сумасшедшие вещи. Могут и на карту поставить…
«Именно…» – подумал он.
– Она хорошая девчонка. Берегите ее. Вы не найдете второй такой нигде.
– Но я никуда не могу уйти от этого чувства… Айферзухт… которое ищет со рвением… Страдания-то и искать не приходится!
– Ничего, ничего. Это все не страшно. Ревность – это сама любовь. Любовь в своем инобытии, – философ сказал. Философ моей молодости. Не теряйте время на глупости, наслаждайтесь своим богатством и ни о чем страшном не думайте.
Часа три они беседовали так за столом. Вера Лукинишна, положив сухонькую теплую руку на его крупный костлявый кулак, мягким голосом толковала ему о ревности. О том, что в ней, в ревности, есть хорошая сторона. Стремление удержать того, по ком сохнешь.
– Продолжайте стремиться, держите покрепче, – говорила она. – Я не хочу, чтобы ревность ваша ослабла. Не привыкайте к этому, это было бы худым предзнаменованием.
Федор Иванович все прислушивался – не заворочается ли ключ в замке дальней двери. Так и не дождавшись Лены, он наконец поднялся:
– Пойду…
– Ничего, ничего. Все будет хорошо, – сказала бабушка, выйдя за ним на лестничную площадку. Она с тревогой глядела ему вслед.
Спустившись вниз, он остановился во дворе. Сумерки, сильно надушенные весной, что-то таили. Он чувствовал себя как бы спустившимся на грешную землю. Да, ревность – это страсть, которая специально, жадно ищет то, что задевает всего больнее. Он уже смотрел на подъезд, ведущий к поэту. Он быстро зашагал к нему. Зарычала пружина, и дверь хлопнула. «Лифт не работает», – прочитал мимоходом и понесся по лестнице вверх. У черной двери с бронзовыми кнопками позвонил. Поэт тут же открыл, как будто ждал.
– Ты что, Кеша, видел меня?
– Почуял. По обстоятельствам сообразил.
– Ну, здоро́во. Где подарок?
– Не торопись. Поедим?
– Ну давай поедим. – Федор Иванович сказал это для того только, чтобы заглянуть на кухню.
Ах, здесь все было не так, как раньше. Цветная страница из иностранного журнала с голой юной красавицей куда-то исчезла. И ни одного таракана.
– Ксаверий где?
– Казнен, Федя, – отозвался поэт из дальней комнаты. Он шарил в своем заоконном мешке, собираясь кормить гостя.
– Ладно, не старайся, я раздумал, – сказал Федор Иванович, переходя из кухни к нему. – Я уже пообедал. Так где подарок?
В обеих полутемных комнатах был беспорядок – как будто здесь готовились к ремонту. Поэт зажег в спальне большую лампу ярко-белого накала. Посредине комнаты стояли два чемодана. Деревянную кровать хозяин разобрал, и ее части были стоймя прислонены к стене. Волоокие девы поблескивали лакированными выпуклостями. Только сейчас Федор Иванович заметил, что Кондаков сильно изменился. Лицо потемнело, беспомощно и грустно отекло.
– Ты что – пил много? – спросил Федор Иванович.
– Вопросы какие-то задаешь… Ты как, воздухом дышишь? Или у тебя жабры и ты ныряешь в ведро? У меня, например, внутри жабры… И я должен туда регулярно заливать.
Он не забывал шутить, но на месте ему не стоялось, все время срывался бежать куда-то. Заставлял себя остановиться и смотрел на Федора Ивановича, готовя какое-то важное слово.
– Не торопись получить свой подарок, – сказал наконец. – Никуда не уйдет. Никуда не уйдет.
– Что это все означает? – спросил Федор Иванович, садясь на чемодан. Он не снял пальто, только слегка распахнул. – Затеял ремонт?
Поэт как прикованный смотрел на пальто. Пощупал ткань:
– Давно у тебя? Продай!
– Ремонт будет? – Федор Иванович оглядывал стены.
– Ну да. Ремонт будет. Ремонт… Вот, я решил подарить тебе эту кровать. По моим сведениям, у тебя дела идут на лад. Кровать необходима. А у меня перемена в жизни. Похоже, навсегда.
– Женился?
– Нет, это ближе к разводу, Федя. Так возьмешь? Отдаю со всем набором, с одеялом и подушками. На улицу жалко бросать такую вещь. Если что-нибудь заплатишь, не откажусь. Мне она тоже от хорошего человека перешла. Примерно в таких же обстоятельствах.
– Ты-то почему с этой штукой расстаешься?
– Для твоей дамы будет сюрприз. Им нравятся такие удобства.
– Почему ты вдруг…
– Блажь, блажь. Ухожу в монастырь.
«Она бросила его! – подумал Федор Иванович. – Она обманывает не меня, а его».
– У нее, ты сам понимаешь, и до меня было. Но ты должен разбираться – одно другому рознь. Она от того ушла вроде как ко мне. Муж, муж у нее был. Но и от меня быстро улетела. Посмотрела вплотную – не тот. И улетела. Только перышко осталось в руке, а ее нет. Это очень, скажу тебе, Федя, неприят-ствен-но. Даже не то слово. Пытка! Казнь! Вот даже стихи сочинил. Хочешь?
И он, придвинувшись, глядя куда-то в сторону, загудел глухим полушепотом:
Был я бесьей породы,
Баламут родниковой струи,
И терпела природа
Несуразные песни мои.
Был судьей всем, кто ползал
И летал средь прибрежной травы,
И взимал в свою пользу
Я налоги с беспечной плотвы.
В этом месте поэт остановился и сквозь всю свою грусть со слабой улыбкой покачал головой:
– Было, было…
И, переждав свои воспоминания, продолжал гудеть стихи:
Ведал дремой болотной,
На мели головастиков пас…
Но без жалости отнял
Все судьбою назначенный час.
Грянул гром небывалый,
В поднебесье послышался стон,
Лебедь белая пала,
Обагряя притихший затон.
Я дела забываю,
Я к ослепшей от боли лечу,
Песнь любви запеваю —
Ту, которой от горя лечу.
Дал я ране закрыться…
Но, очнувшись от тяжких обид,
Видишь ты, что не рыцарь —
Пень чудной на болоте стоит.
Поднялась молодая —
Только крыл пролилось серебро…
И, навек улетая,
Обронила в болото перо.
И не знала, что нищий,
Навсегда обездоленный черт
В тине знак тот разыщет
И к душе деревянной прижмет.
Наступило молчание.
– Вот какие стихи родятся от горя, – заговорил наконец Кеша. – Только крыл пролилось серебро, представляешь? Улетела…
– Но ты, я вижу, еще жив, Кеша… – заметил Федор Иванович.
– Никогда не воскресну. Нет. Она приходит и сейчас иногда, можешь себе представить такую пытку? Жалеет! И так сказать, понимаешь, готова… Я ее беру, держу ведь в охапке. Но чего-то нет. Что такое? Одни перья… Перья держу, а самой ее нет. Сама где-то в другом месте, вся там.
– А раньше?
– Раньше все было мое. И перья, и душа. Недолго, правда. Несколько дней.
Кондаков взял веник и начал подметать комнату. То хмурясь, то усилием расправляя лицо. Федор Иванович, выгнув бровь, смотрел на него слегка сбоку.
– К кому улетела – хотелось бы глазком глянуть. – Кондаков посмотрел на него. – Морду набить счастливцу…
Он подметал, сгоняя в кучу какие-то бумажки и, между прочим, чей-то портрет на почтовой открытке. Федор Иванович узнал – это был Рахманинов, коротко остриженный, почти наголо. Выхватив открытку из-под веника, он стал протирать ее платком:
– Эту открытку я забираю себе.
– А я не отдаю. Променять могу.
– Так ты же кровать такую даром отдаешь!
– Если возьмешь кровать, и Рахманинова бери. А так – нет. Так – только за эквивалент. Я видел у тебя ботиночки летние, видные такие, с дырками. Давай на них.
– Они же ношеные!
– Ничего. Еще год проходят.
– Ну что ж… Считай, они твои.
– Мне еще нравится твой пиджачок. «Сэр Пэрси», так ты его зовешь. Что хочешь за него? Могу вот Оскара Уайльда. Чего молчишь? Хочешь вот Есенина? Правда, только один том. С березами, первое издание.
– Странно как-то… В общем-то, конечно! За Есенина давай…
– Принеси сначала «сэра Пэрси».
– Он же на тебя не налезет, Кеша.
– Это моя печаль. Похудею.
Какая-то новая странность открылась в этом Кеше. Он явно что-то задумал. Какой-то свой невиданный шахматный ход.
– Ты это самое… Скажи мне: берешь кровать? Не бойся, клопов нет. Не хочешь платить – не надо, бери так. Ты, я вижу, не веришь. Представь, дарю! Накатила щедрость…
Не говорить бы ему этих слов – о щедрости. Федор Иванович сразу почуял маскировку. И сам ушел в тень.
– Хорошо. Приду еще и заберу. Спасибо, Кеша.
– А ты не можешь сегодня? И потом доложишь, как понравится даме. Обязательно! Это будет твоя плата. Договорились?
Дурачок! Он был весь как на ладони. Свихнулся от своей дамы.
– Нет, сегодня не заберу. – Федор Иванович с грустью на него посмотрел. – И вообще… Надо еще транспорт… Нет, в ближайшее время не смогу.
И сразу Кеша засуетился, глаза забегали.
– Надо же мне что-нибудь на память тебе… Возьми вот скрепки. Коробочку. Ты таких никогда не видел. Заграничные.
Федор Иванович, быстро взглянув на него, взял коробок. Неудачно выдвинул картонный ящичек, и на пол со стуком просыпалось штук десять больших канцелярских скрепок для бумаги. Они действительно были особенные – оранжевые, блестели эмалью. Федор Иванович, присев, стал собирать их. Собирая, он думал: «Да, конечно, у нее мог быть и муж. Почему не быть?.. Когда люди сходятся в нашем возрасте, каждый приносит свой чемодан, и не пустой. И заглядывать туда нельзя». Он собирал скрепки, а Кондаков наблюдал, оскалив непонятную полуулыбочку.
– Учитель, а не понял, почему дарю. Эти скрепки – особенные. Они помогут тебе глубже понять и оценить красоту женщины.
Федор Иванович поднялся, внимательно посмотрел.
– На женщину надо каждую секунду смотреть, Федя. Стой на цыпочках, как будто лезгинку танцуешь, и не своди глаз. Каждая женщина – необыкновенное явление. Неповторимое.
– Но ведь во всех сидит Модильяни, – заметил Федор Иванович.
– Не мешай! – вдруг озлился Кеша. – Я тебе этого не говорил никогда! Ты лучше слушай, – голос его стал тихим. – Ты слу-ушай. Когда она разденется… Когда шагнет к тебе, она увидит эту коробочку. А ты ее заранее подставь. На видное место. И еще лучше, если нарисуешь на ней собачку смешную. Она схватит, обязательно схватит! И пальчиком тык туда. И все скрепки рассыплются по комнате. Ах! – кинется их собирать, забудет все. Федька! Это такие движения! А ты смотри! Смотри! Не упусти ничего. Это пятьдесят процентов познания жизни! Больше никогда такой живой красоты не увидишь. Чудо! Пик жизни! Пройдет, и все – жизнь пролетела. И не вернешь. Я там донышко выдрал, в коробке. Как ни повернет – все равно рассыплются.
– Ишь ты, изобретатель…
– Спасибо скажешь, дурачок. А мне остается только слушать твой рассказ…
– Ну вот ты повесил нос. Так она же к тебе и сейчас приходит.
– Жалеет, я же говорил. Жалеет. Невозможно терпеть!
– Но у тебя же всегда есть про запас!
– Не обижай меня, Федя. У меня горе.
– Ну и что – вот придет…
– Придет и тоскует. Невозможно! Говорит: «Нам нет хода назад».
– А ты-то! Такое дело, а он тут… Мены со мной затеял какие-то. Кровать, скрепки предлагаешь… Послушай, ты зачем мне… зачем эти скрепки даришь? – Федор Иванович не мог смотреть в явно лгущие глаза Кеши и говорил, отвернувшись.
– Не нужны? Тогда давай назад. Считаю! Раз! Два!.. Ишь вцепился! Ха-а! Греховодник ты, Федька. Смотри, потом расскажи мне, как прошел сеанс. Доложишь все подробно.
Да, Федор Иванович вцепился в этот коробок, как в драгоценность. Только он не собирался любоваться и изощрять до таких тонкостей наслаждение, может быть и ожидавшее его в отдаленном будущем. Он готовил себе муку и не знал, перенесет ли он ее? Видавшая виды чуткость его уже проникла в цели Кеши, а сатанинская изобретательность ревнивца подсказала ему страшный план.
«Тоскует… Но все-таки назад хода нет! Леночка, я тебе прощу! Все без остатка! – так думал он, пряча в карман пальто коробок со скрепками. – Даже нет – какое может быть у меня право ее прощать или не прощать? Я просто заставлю ее улыбнуться, будто ничего не было».
Но, шагая домой, он то и дело трогал в кармане эту проклятую коробку.
«Кошмар какой-то, – думал Федор Иванович. – Кешка применил уже эти скрепки. Для своих эстетических… У нее, конечно, рубец в душе остался. Она же – чистейшее существо! Он тоже помнит и про этот рубец. Психолог… Хотел, чтобы я взял эту кровать в качестве брачного ложа. Чтоб напомнил ей о… А потом доложил чтоб о впечатлении… Ужас! Ну, Кеша, ну ты садист! Хочешь надеть „сэра Пэрси“ и показаться ей. И посмотреть на реакцию! Теперь вот скрепки сунул. Изобрета-атель! Ничего не выйдет, ничего!»
«Но прояснить всю картину надо», – шепнула в нем та страсть, что ищет новых, непереносимых страданий.