Дым, вьющийся из труб и носящийся над городом, прекрасная, поэтическая картина, но еще лучше, когда дыма не видно, когда хитростию искусства он весь обратился в горючий материал. Прекрасна деятельность народа, обращенная на внешнюю славу, но еще лучше, когда она обращена на внутреннее совершенствование.
Поэтическое произведение есть явление высочайшей гордости человеческого духа: человек присваивает себе право творить. Поэтический грех не есть грех общечеловеческий; он совершен вне мира и потому прощен быть не может. Дурной поэт никогда не может исправиться, ни возбудить сострадания, подобно человеку просто несчастному и даже преступному.
Существенное различие между эпопеею и драмою может быть определено таким образом: в драме поэт совершенно отделен от действующих лиц; каждое из них должно существовать самобытно; характер каждого должен составлять особый мир, резко отличный от мира других характеров; в эпопее поэт – рассказчик; действующие лица характеризуются его собственным характером, нам интересны не столько сами лица, сколько то, как понимал их поэт; мы привлечены его точкою зрения, тогда как в драме мы сами становимся на сию точку. Это различие основывается на самой природе человека: мы или видим сами, или нам рассказывают; в первом случае мы скептики, мы судим сами; для рассказа же необходима вера в рассказчика. Сим, может быть, можно объяснить, отчего в религиозные эпохи являются наиболее эпопеи; в скептические – драмы. Вальтер Скотт, явившийся в конце скептической эпохи, придал своим романам характер драматический. Вольтеру, не христианину, не удалась эпопея,{20} как и всему его веку. Заря религиозного характера нашего века явилась в эпопеях Байрона. Из сего можно вывести необходимость заставлять каждое лицо в драме говорить особенным характеристическим языком – требование не столь важное в эпопее, несмотря на то, что драматические места ее должны подвергаться общему характеру драмы, поскольку они входят в эпопею.
Театр есть тот же мир, но мир поэтический, который приходит нам в голову в эти минуты сомнамбулизма, когда все нам нравится, все представляется в поэтическом образе, как при действии опиума; это, как и вся поэзия, есть вещественное представление нашего инстинктуального чувства; оттого здесь, возносясь в самую средину организма всеобщей жизни, мы услаждаемся видом самых страданий, мы силимся в поэзии представить то, что мы только понимаем в инстинктуальном чувстве, – общую гармонию; от сего всеобщая страсть к театру. С этим падают все нелепые вопросы о пользе и вреде поэзии и театра.
На вопрос, каким образом поэзия должна соединяться с общественной жизнью, отвечать можно: «Сия связь столь таинственна, что ее нельзя выразить словами, как связь души с телом, как чутье американца; надобно быть американцем, чтобы понять это». Фориэль{21} рассказывает про молодого грека, который, будучи нелюбим своею матерью, хотел оставить отчизну – и на расставаньи после обычного общего мириолога{22} семейства запел импровизированную песню, в которой описал свое семейственное несчастье и разлуку с родиной: это так тронуло его мать, что она бросилась в его объятья и возвратила ему всю свою нежность. Вообразите себе теперь чиновника, который, отправляясь в дальний город на службу, запевает мириолог, – это будет смешно. В каждом народе, в каждых нравах поэзия должна сливаться с жизнью особенным образом, которого нельзя вычислить заранее.
Век поэзии миновался для прежних предметов поэтических; ныне никакой истинный талант не решится прославлять, а если и решится, то не успеет, торжество или битву сил материальных между собою, как например троян и греков; даже Наполеон, как олицетворение воина, – невозможен{23}. Ныне предметом поэмы может быть лишь герой, побеждающий или сражающийся духовною силою.
Напыщенный, нарумяненный XVII век любил идиллическую поэзию, нежных пастушков и пастушек. Век грубого терроризма гонялся за придворным утонченным волокитством; наш коммерческий век – век расчета и сомнения требует в литературе кровавых страстей и фанатизма. «Лукреция Боргиа»{24} на сцене – и газеты, такие, которые наполняются известиями, например, о том, каким образом однажды поутру банкир Ротшильд, завертывая пакет, засунул куда-то сверток ассигнаций, – эти явления отвечают друг другу, они не могли случиться в разные века.
Поэт непременно должен заниматься естественными науками, иначе он обживется в своем идеальном мире и примется находить и в нем несовершенства по врожденной человеку привычке, врожденной ему для удобнейшего преследования природы. Но, поблуждавши несколько времени между разными гадостями материи в этом темном вертепе, наполненном мертвыми костями, оторванными жилами, гнилыми, сожженными трупами, который называют естественными науками, и побесившись вместе с другими, зачем он тут ничего не видит, с наслаждением он обращается в свою родную, идеальную страну, где все так просто, так понятно, так ясно!
Не мудрено, что Байрон возбудил{25} столько негодования в опытной, расчетливой Англии. Он оскорбил все, что в ней почитается неприкосновенным, находясь в самом святилище. Аристократ, богатый – он осмелился быть поэтом, не довольствоваться обыкновенной и денежною жизнью; деньги, которые могли быть употреблены на выгодный оборот, истратить на поэтическое предприятие для Греции. Он знал все тайны эгоистической английской жизни, мог ими пользоваться – и презирал их. Велико было его преступление, и нельзя было его наказать ни аристократическою насмешкою, ни равнодушием богатого. Если бы Байрон сохранил еще семейственные связи, тогда бы злоба против него еще более увеличилась. Его ненависть к людям происходила от того, что он в коварном лицемере-торгаше видел человека. Этим объясняется странное противоречие между его поэтическим чувством, даже между желанием славы и его отвращением от людей.