До меня дошло, что Вы интересовались узнать[1], что сделалось с Фаустом, этим мистическим скептиком или, если угодно, скептическим мистиком «Русских ночей». Спешу известить Вас, что Фауст умер; он был необходимое, переходное явление, перебывавшее во всяком мыслящем организме, и, как всякое переходное явление, достигнув крайних пределов своего развития, должно было уничтожиться и уступить место другому – может быть, также переходному, что будет до тех пор, пока условия общей жизни не сделаются столь же доступными и ясными, как условия математические вообще, или механические астрономические теоремы; пока вопросы жизни не сделаются столь же определенными, как вопросы математические, и в совокупном житии организмов, попросту в обществе, так же не будет места произволу и сомнению, как в том, равен ли квадрат гипотенузы квадрату двух катетов.
В Фаусте замечалось борение двух стремлений, которыми определяется характер нашего времени. Недовольный шаткостью всех существующих теорий, он стремился трезвым наблюдением пополнить пробелы в науке жизни, но, поражаемый скупостью запаса наших наблюдений, по гордости, свойственной человеку, увлекался заманчивою надеждою пополнить недостатки наблюдений современных теми выводами, которые рассеяны в разных писаниях со времен Гомера и Платона. Смелость и решительность некоторых древних выводов заставляла Фауста предполагать, что они действительно плоды положительных, но потерявшихся наблюдений, и ему показалось не невозможным открыть следы их, как открывают следы древней жизни на улицах Геркуланума и Помпеи[2]. Он был похож на астронома, который, желая определить орбиту кометы, ввел в свои вычисления цифры, добытые его предшественниками, положившись на их вероятность. Дальнейшие работы показали, что одни из этих цифр сомнительны, другие вовсе не верны, третьи вовсе не вычислены. Оттого одни видели в нем отъявленного аналиста, другие – мистика. Мир праху благонамеренного человека, он был ни тем, ни другим. Если иногда он и устранялся от положительного и единственно верного пути для человеческой науки, то это не мешало ему провидеть до некоторой степени будущие ее фазы. Но боясь соблазна, он настаивал о необходимости читать буквы природы прежде чтения букв человека и даже утверждать, что буквы природы явственнее и вернее; не усумнился напасть на фантасмагорию современных экономистов, видел в естественных науках необходимое, безусловное основание всех последующих выводов во всех отраслях человеческих знаний, не упустил из виду, что человеческое общество есть такой же организм, как все организмы, только более многосложный, и что сей организм требует того же пути для положительных наблюдений, как и всякий другой организм, обратил внимание и на условия того организма, который поныне остается нетронутым, – на условия знания человеческого и на язык, выражающий сие знание. Сие последнее наблюдение должно было послужить переходом к новому воззрению на человека и природу.