И она действительно кружилась. В последний проезд он уже скакал через редкие города (Киренск, Верхоленск и Олекму), стоя в повозке и размахивая над головой красным флагом. В этом было что-то фантастическое: две тройки мчались, как птицы, с смертельным ужасом в глазах, ямщик походил на мертвеца, застывшего на облучке с вожжами в руках; седок стоял, сверкал глазами и размахивал флагом… Местные власти покачивали головами, обыватели разбегались. В этот проезд Арабин отметил свой путь таким количеством павших лошадей, воплей и жалоб, прорвавшихся наконец наружу, что почтовое начальство сочло необходимым вмешаться. Забегая вперед, скажу только, что из-за Арабина поссорились два ведомства, что непосредственное начальство курьера вынуждено было все-таки отказаться от его услуг, но, снабженный отличными рекомендациями, он перешел на службу еще дальше на восток и там, на Амуре, застрелил, наконец, наповал станционного смотрителя. Тогда об Арабын-тойоне заговорили даже в России, и только тогда узнали, что судить, в сущности, некого, так как знаменитый курьер был уже… вполне сумасшедшим.
Такова дальнейшая история грозного и несчастного Арабын-тойона, ожидаемого в эту ночь на далеком Ат-Даване. Вот о ком скрипела и завывала унылая якутская песня в ямщицкой юрте.
В станционной комнате Михайло Иванович в одном белье сидел за столом. Кругликов помещался напротив в позе значительно более свободной, чем прежде. По наивному оживлению, сверкавшему в простодушно-хищных глазах моего спутника, я сразу увидел, что ему удалось уже завязать один из тех разговоров, до которых он был великий охотник. Это были именно разговоры чисто биографического и отчасти стяжательного характера: кто, где и каким образом сумел нажить деньгу. Все подробности наживательских драм имели для него какую-то особенную, обаятельную прелесть. Кругликов давал эти подробности охотно и с объективным спокойствием человека, глядящего на все это со стороны, глазами наблюдателя.
– Так, говоришь, прогорел? – спрашивал Михайло Иванович, наклонясь через стол.
– До основания-с! – ответил Кругликов и подул на блюдечко с чаем. – Совсем-с, так что, с позволения вашего сказать, в рубашке одной остался, да и та чужая.
– Ах ты, братец мой, какой человек пропал!
– Пропал? Ну, это зачем же-с! Где же этакому человеку пропасть! По здешним-то местам, я говорю, да этакой голове…
– Действительно, шельма естественная. Говоришь, поправился?
– Да еще как поправился!..
– Ну, дела!.. Чем же он взялся-то?
Кругликов поставил блюдечко и загнул палец:
– Первым делом – женится он вторично на вдове с капитальцем. Капитал, положим, ничтожный…
– Постой! Говоришь: женится! А первая-то померла, что ли?
– Живехонька-с! Это ничего не составляет.
– Ай-ай-ай!.. Н-н-ну-с? Что ты, братец, мямлишь, говори далее!
– Ну-с, и стал легонечко поторговывать на приисках спиртом.
– Спир-том?.. Ну, нет, ноне, брат, на спирту далеко не уедешь. Ноне, брат, на спиртовом-то деле тюрьму себе заработаешь, а богат не станешь. Не прежние времена…
– Ах, нет, позвольте-с, это вы напрасно! Спиртовое дело, оно само по себе, а ежели при этом пшеничка…[2]
– Ну, вот это так! ежели ловкому человеку…
– Этот ловок. Шире-дале, шире-дале и взошел он в копейку настоящую.
Михайло Иваныч хлопнул себя рукой по колену.
– Ах ты, братец мой! Вот голова, так голова… Пей еще! – предложил он радушно, когда г-н Кругликов положил пустой стакан на блюдечко в знак того, что он доволен, но выпьет еще, если его попросят (опрокинуть стакан и положить на него огрызок сахару – значило бы отказаться окончательно). – Пей! А что касающее должности, не сомневайся. Определю, будешь доволен. Я, братец, люблю разговорчивых людей. Только уж ты скажи мне, по правде-истине: хмелем зашибаешься?
Господин Кругликов посмотрел ему прямо в глаза ясным взглядом и ответил:
– Пью-с… Пьяницей или, сказать, пропойцей себя не полагаю-с, а пью-с… Но спросите: почему пью? – потому, что нахожусь в горести после прежней благополучной жизни. Вот и Иван Александрович – наверно, изволите знать, прииски у него богатейшие были – говорит, бывало: «Зачем, Кругликов, пьешь? Тебе бы, при твоем уме, вовсе бы касаться не надо… Почерк имеешь прекрасный, экипирован прилично, сам себя ведешь аккуратно… Тебе бы какое место можно занимать, только не касайся вина!» Так вот нет, сердце не дозволяет… «Иван Александрович», – говорю ему…
Господин Кругликов заволновался. По-видимому, он забыл, кому и по какому поводу он делал эти излияния, и, ударив себя в грудь, продолжал:
– Иван Александрович, благодетель, не суди! Господи! Да я бы смолу, – понимаешь ты? – с-смолу бы кипящую пил, ежели бы мог иной раз себе облегчение получить, – забвение горести! Смолу-у!.. Боже мой, создатель! за что ты судьбу мою в эту гиблую сторону закинул?.. Хлеба пуд – четыре с полтиной, говядина – восемь рублей! Ни спокою, ни пищи…
– Это верно, – поддержал Михайло Иванович, – корма-то здесь дороги, нечего говорить.
– Эх, нет, не то! – с тоской заговорил вдруг маленький писарь, и эта тоска глубоко щемящею нотой прорвалась в его голосе, промелькнула в лице, изменила всю несколько комичную его фигуру. – Не то-с… Сердце закипает во мне, размышление одолевает…
– Задумываешься? – перебил Михайло Иванович с каким-то пугливым участием.
– Бывает! – угрюмо сознался Кругликов.
– Ах, братец! Ты как-нибудь тово… брось… Самое это плохое дело. У меня, брат, смолоду тоже было; насилу отец-покойник выгнал. После женитьбы и то еще, бывало, нет-нет да и засосет… На свет не глядел бы от мыслей этих… Последнее дело!
– Чего хуже! Поверите: иной раз ночью проснешься, опомнишься: «А где-то ты рожден, Василий Спиридонов, в коих местах юность свою провел?.. А ныне где жизнь влачишь?..» Морозище трещит за стеной или вьюга воет… К окну, в окне – слепая льдина… Отойдешь и сейчас к шкапу. Наливаю, пью…
– Легче?
– В голову ударит, – ну, и омрачит отчасти… Затуманит, потому – настойка у меня… Водка настоена крепчайшая… А настоящего облегчения не вижу.
– Вот оно дело какое! И верно, что лучше бросить… Займись делом, оно, брат, тоже по голове-то ударит не хуже настойки… А скажи ты мне вот что: за что тебя сюда-то уперли?
Этот вопрос, предложенный с такою грубою внезапностью, прошел еще раз по всей фигуре г-на Кругликова, и еще раз она преобразилась, теряя в моих глазах прежний оттенок комизма. Казалось, какая-то искра пробивается из-под давно потухшего, но еще не остывшего вполне пепелища.
Он как-то подернулся, потупился, и его голос, когда он спросил позволения налить себе рюмку, стал глуше.
– Дозволите?
– Угощайся!
Он налил, осмотрел рюмку на свет, как будто ища там ответа на мучительный вопрос, выпил ее залпом и сказал:
– За любовь-с.
Михайло Иванович разинул рот от удивления. Я должен сказать, что заявление г-на Кругликова, высказанное с такою краткою решительностью, было так неожиданно, что заставило и меня взглянуть на него с удивлением. Кругликов, казалось, и сам понимал, что своими словами произвел значительную сенсацию.
– Да говори ты, братец, толком! – сказал наконец Михайло Иванович с досадой.
– Что ж, я правду говорю, – ответил Кругликов, – так как, собственно из любви к одной девице, в начальника своего, статского советника Латкина, дважды из пистолета палил.
Это было уже слишком.
Михайло Иванович окаменел и смотрел на своего собеседника какими-то бессмысленными, мутными глазами. Он походил на путника, который, пробеседовав часа два с самым любезным, хотя и случайно встреченным попутчиком, и совершенно очарованный его прекрасными качествами, вдруг узнает, что перед ним не кто другой, как celebrissime[3] Ринальдо Ринальдини.
– Из пистолета? – протянул он растерянно. – Как же это так? Да ты верно ли говоришь: из пистолета?
– Так точно-с. Пистолет настоящий.
– Палил?
– Два раза.
– Да ведь это, братец ты мой, такое дело, такое… самое, сказать тебе, политическое…
– Что тут поделаете! Судите меня, как знаете… Любовь-с.
– Да вы расскажите, Василий Спиридонович, как эта вся история вышла… – обратился я к г-ну Кругликову.
– Да, – поддержал мою просьбу и Копыленков, – что ж, братец, расскажи, расскажи, – ничего! Что уж тут… Удивительно!
Господин Кругликов, отхлебнув последний глоток чаю, опрокинул стакан, положил на донышко кусок сахару и отодвинул все это от себя. После этих приготовлений налил себе рюмку и опять посмотрел на свет. Я сожалел в эту минуту, что я не живописец и не могу изобразить сложных ощущении, совместившихся на оригинальном лице ат-даванского станционного писаря, освещенном оплывшими сальными свечами. Круглый облик, пепельные, аккуратно причесанные волосы с чем-то вроде кока впереди, подстриженные котлетками бакенбарды и бритый подбородок. В серых глазах, внимательно глядевших рюмку на свет, можно было бы прочесть и предвкушаемое удовольствие, и тщеславную гордость заинтересовавшего слушателей рассказчика, и искреннюю горечь разбитой жизни и жгучих воспоминаний. Он, запрокинув голову, выцедил рюмку коньяку, поставил ее на стол, обтер губы истрепанным фуляровым платком и обратился к рассказу:
– Моя биография жизни, почтенные господа, очень печальная… Чувствительный человек может окончательно все понимать, а другие смеются-с… Впрочем, это все равно-с…
Он горько улыбнулся, все еще несколько рисуясь, и затем спросил:
– Не случалось ли кому из вас, почтенные господа, бывать в Кронштадте?
– Это где? – спросил Копыленков.
– Вблизи Петербурга, часа два пароходной езды-с, портовый город.
– Я бывал, – сорвалось у меня.
– Бывали-с? В самом Кронштадте-с?
Кругликов живо повернулся ко мне, и глаза его сверкнули оживлением.
– Да, бывал и даже жил несколько месяцев.
– Великолепный город! Порт, крепость, твердыня-с, оплот, окно в Европу-с… Превосходный город, уголок Санкт-Петербурга!
– Да, город хороший.
– Ах, как можно, как можно! Этакого другого города… да где вы найдете? Помилуйте. А правда ли-с, что теперь, говорил мне как-то проезжий офицер, на Екатерининской улице чугунная мостовая положена?
– Верно.
– Красота, должно быть!.. А пристани-с, Купеческая стенка, форт Павел, форт Константин…
Он увлекался. Моя мысль тоже как-то мгновенно перенеслась с угрюмой Лены в Кронштадт, где я провел несколько радостных месяцев еще студентом… Меня, как и Кругликова, охватили воспоминания: плескала морская волна, сливающаяся с невскою, свистел пароход, длинная дамба гудела под копытами извозчичьих лошадей, везущих публику с только что приставшего парохода, сновали катера, баркасы, дымились пароходы… Белые ялики с стройно взмахивающими веслами, грузные броненосцы, шпиц немецкой кирки, улицы, перерезанные каналами доков, где среди зданий, точно киты, неведомо как попавшие в средину города, стоят огромные морские громады с толстыми мачтами, каменные дома, бульвары, казармы, блеск и роскошь уголка столицы… И опять – лес мачт в синем небе, купеческая гавань, отлогая коса и шум морского прибоя… Синяя даль, сверкающие гребни волн и грузные форты, выступившие далеко в море… Облака, чайки с белыми крыльями, легкий катер с сильно наклонившимся парусом, тяжелая чухонская лайба, со скрипом и стоном режущая волну, и дымок парохода там, далеко из-за Толбухина маяка, уходящего в синюю западную даль… в Европу!..
Иллюзию нарушил, во-первых, новый выстрел замерзшей реки. Должно быть, мороз принимался к ночи не на шутку. Звук был так силен, что ясно слышался сквозь стены станционной избушки, хотя и смягченный. Казалось, будто какая-то чудовищная птица летит со страшною быстротой над рекою и стонет… Стон приближается, растет, проносится мимо и с слабеющими взмахами гигантских крыльев замирает вдали.
Копыленков нервно вздрогнул и затем, как это часто бывает после испуга, с досадой накинулся на Кругликова.
– Ну, так что же, – сказал он нетерпеливо, – родом ты, что ли, из этого самого городу? Начал, так уж говори толком, не мямли!
– Да-с, родом, – отрезал Кругликов с гордостью. – На Сайдашной улице и свет увидал. Сайдашную изволите знать? У отца моего в этой улице собственный дом находился, может, стоит еще и поныне. А родитель мой, надо сказать, хотя и из ластовых был, но место имел доходное и, понятное дело, сыну тоже дал порядочного ходу. Образованием не очень увлекался, ограничиваясь начатками грамоты и почерком, но, как и сам я был молодой человек аккуратный, по службе исполнителен и у начальства несколько на виду по причине родителя, то и стоял я, могу сказать, на лучшей линии… Да-с, по началу судьбы моей не того можно было ожидать, чем я ныне постигнут. Ясное утро и печальный закат-с…
– Не ропщи! – наставительно произнес Копыленков.
– Ну-с, итак… сказал я вам, милостивые мои государи, что у родителя был собственный дом на Сайдашной улице. А в этой же улице, насупротив, несколько этак наискосок, проживал товарищ моего отца, тоже из ластовых и, по выслуге, занимал место и еще тою доходнее…
– А какое? – не вытерпел Михайло Иванович.
– В порту, где происходят ремонт и постройка морского флота судов. Оклады тогда шли не очень чтобы сказать большие, но сторонний доход по тому времени выпадал обильно, – просто было! Можете судить по тому, что с должности редкий день уходили не обмотавшись…
– То есть это что же, насчет чего?.. – недоумевающе спросил Копыленков, для которого, как знатока по части самых разнообразных доходов, эта форма оказалась непонятной.
– Это, видите, в чем состоит. Судно морского флота не то, что ваши паузки. Наружность само собой, крепление там, ванты, рангоут и прочее, но еще внутренняя отделка требует материалу дорогого и тонкого. Великолепие, блеск и даже, можно сказать, комфорт… Ну-с, так вот, в материальных складах материй этих, лионского бархату, аглицких разных шелков… горы… Теперь представьте: надо ему уходить с должности домой; снимает он сюртук, берет кусок шелковой материи, обернет вокруг корпуса, опять одевается, уходит. Пришел домой, размотает его жена, как катушку какую, – вот и приобрел!
– Важная штука!.. Только как же их там не щупают, на выходе-то?
– Как можно! Рабочих, конечно, обыскивают у ворот, а с господами и обращение другое, на доверчивом начале.