Мельник прошел не более десяти сажен, как в садочке по-за тыном что-то зашуршало и зашумело, будто вспорхнули две большие птицы. Но это были не птицы, а какой-то парубок с девкой, испуганные тем, что мельник сразу вышел из темноты. Впрочем, парубок, видно, был не из страшливых: отойдя еще подальше в тень, так что едва белели под вишнями две фигуры, он крепкою рукой придержал всполохнувшуюся девушку и опять повел тихие речи. А пройдя еще немного, мельник услышал что-то такое, что даже остановился от большой досады…
– А ты, – не знаю, как тебя, – подождал бы хоть целоваться, – сказал он. А то чмокаешь на все село, – сказал он, подойдя к самому тыну.
– А тебе, собачий сын, надо в чужие двери нос совать? – ответил парубок из тени. – Так вот погоди, я и тебя поцелую дрючком по ногам. Будешь вперед знать, как людям делать помеху.
– Ну-ну! – сказал мельник, отходя. – Подумаешь, важную работу делает… Да и подлый же какой-то парубок, как чмокает, даже человеку стало как будто завидно. Распустился народ!
Он постоял, подумал, почесал в голове и потом, привернувши к сторонке, занес ногу через тын и пошел огородом к вдовиной избушке, что стояла немного поодаль, край села, под высокою тополей… Хатка была малюсенькая да еще сгорбилась и похилилась к земле. Оконце было такое крохотное, что его, пожалуй, трудно было и разглядеть, будь ночь сколько-нибудь потемнее. Но теперь хатка вся так и горела от месячного света, солома на ней казалась золотая, а стена серебряная, и оконце чернело на стене, как прищуренный глаз. Огня в окне не было. Должно быть, у старухи с дочкой нечем было вечерять, незачем было и светить. Мельник постоял, потом тихонько стукнул два раза в оконце и отошел к сторонке.
Недолго еще и постоял, как две полные девичьи руки крепко обвились вокруг его шеи, а меж усов так даже загорелось что-то, как приникли к Мельниковым устам горячие девичьи губы. Э, что тут рассказывать! Если вас кто так целовал, то вы и сами знаете, а если никогда с вами ничего такого не было, то не стоит вам и говорить.
– Филиппко мой, милый, желанный! – говорила, ласкаясь, девушка, – пришел-таки… А я уж ждала-заждалась, думала, иссохну без тебя, как та былинка без воды…
«Э, не иссохла-таки, слава тебе, господи! – подумал про себя мельник, прижимая рукой не очень-то худощавый стан девушки. – Слава богу, еще ничего».
– Когда же рушники готовить будем? – заговорила девушка, все еще держа руки на плечах Филиппа и обдавая его горячим взглядом черных очей. – Ведь уж скоро филипповки.
Эта речь пришлась мельнику не так по вкусу, как девичьи поцелуи. «Видишь ты, куда гнет, – подумал он про себя. – Эх, Филипп, Филипп, задаст она тебе теперь потасовку». Но, все-таки, набравшись храбрости и отведя свои глаза в сторону, он промолвил:
– Э, какая ты, Галя, ласая[5]. Сейчас тебе и рушники. Как же это можно, когда я теперь сам мельник и скоро, может, стану первый богатырь (богач) на селе, а ты – бедная вдовина дочка?
Девку шатнуло от того слова, будто ее ужалила змея. Она отскочила от Филиппа и схватилась рукою за сердце.
– А я думала… ох, бедная ж моя голова!.. Так чего ж это ты, подлый человек, стучал в оконце?
– Эге! – ответил мельник, – чего стучал… А что же мне и не стучать, если твоя мать должна мне деньги? А ты выскочила да прямо целоваться. Что ж мне… Я тоже умею целоваться не хуже людей.
И он опять протянул к ней руку, но только что его рука коснулась девичьего стана, как стан этот вздрогнул, будто девку ужалила гадюка.
– Геть! – крикнула она так сердито, что мельник попятился назад. – Я тебе не бумажка рублевая, что ты меня хватаешь, будто свою. Вот подойди еще, я тебя так огрею, что ты после того забудешь ласовать на три года.
Мельник растерялся.
– Вот какая гордячка! А что я, прости господи, жид, что ли, тебе дался, что ты вот так паскудно лаешься?
– А то не жид, что ли? За полтину уже рубль нарастил, да еще тебе мало: ко мне полез за процентами. Геть! – говорю тебе, – постылый!
– Ну, девка! – сказал мельник, опасливо закрывая лицо ладонью, как бы в самом деле не засветила кулаком. – Я вижу, с тобой умному человеку и говорить нельзя. Ступай, посылай сюда мать!
Но старуха уже и без того вышла из хаты и низко кланялась мельнику. Тому это больше понравилось, чем разговор с дочкой. Он подбоченился, и его черная тень на стене так задрала голову, что мельник и сам уже подумал, как это у нее не свалится шапка.
– А знаешь ты, старая, зачем я это пришел? – говорит мельник старухе.
– Ох, как мне, бедной, не знать! Видно, ты пришел за моими деньгами…
– Хе! не за твоими, старая, – засмеялся мельник, – а за своими собственными. Я ж не разбойник какой, чтобы по ночам за чужими деньгами в чужой дом приходить.
– Вот же таки за чужими и пошел, – задорно сказала Галя, взявшись в боки и наступая на мельника, – не за своими же!
– Фу, скаженная[6] девка! – сказал тут мельник, отступивши еще шага на два. – Ей-богу, такой скаженной девки во всем селе не сыщется. Да не то что в селе, а во всей губернии. Ну, подумай ты, какое слово сказала! Да не будь вот тут одна твоя мать, что, пожалуй, и не пойдет в свидетели, так я бы тебя в суд потянул за бесчестье! Эй, одумайся ты хоть немного, девка!
– А что мне одуматься, когда это чистая правда?
– Какая ж это правда, когда старая у меня брала, да и не выплатила?
– Брешешь, брешешь, как рудая собака! Когда был еще подсыпкой[7] да со мной женихался, хотел в дом идти и не говорил, что назад потребуешь. А как дядько помер да сам ты стал мельником, так весь долг уже перебрал, и еще тебе мало?
– А мука?
– Ну, что мука?.. За муку сколько следовало?
– По копе[8], вот сколько! Дешевле никто не отдаст, хоть куда хочешь поезжай, хоть себя отдай в придачу.
– А с нас ты сколько уже перебрал?
– Тю-тю, куда махнула! Язык у тебя тоже… не хуже Харька. Да и я ж тебе на то отвечу: а проценты? Ну, что взяла?
Но Галя уже ничего не ответила. С девками оно часто так бывает: говорит-говорит, лопочет-лопочет, как мельница на всех поставах, да вдруг и станет… Подумаешь, воды не хватило… Так где! Как раз полились рекой горькие слезы и отошла в сторону, все утирая глаза широким рукавом белой сорочки.
– От так! – сказал мельник, чуть-чуть растерявшись, а все-таки довольный. Чего б это я кидался на людей. Не лаялась бы, так нечего бы и плакать.
– Молчи, молчи, молчи ты, постылая тварюка!
– Молчи же и ты, когда так!
– Молчи уже, молчи, моя доню, – прибавила старая мать, тяжко вздохнувши. Старуха боялась, видно, рассердить мельника. Видно, у старухи нечем было заплатить в этот срок.
– Не стану молчать, мамо, не стану, не стану! – ответила девушка, точно в мельнице опять пошли ворочаться все колеса. – Вот же не стану молчать, а коли хотите вы знать, то еще и очи ему выцарапаю, чтобы не смел на меня славу напрасно наводить, да в окна стучать, да целоваться!.. Зачем стучал, говори, а то как хвачу за чуприну, то не погляжу, что ты мельник и богатырь. Небось, прежде не гордился, сам женихался да ласковыми словами сыпал. А теперь уж нос задрал, что и шапка на макушке не удержится!
– Ой, доню, молчи уже, моя смирная сиротинка! – сокрушенно вздохнув, опять промолвила старуха. – А вы, пан мельник, не взыщите на глупой девке. Молодой разум с молодым сердцем – что молодое пиво на хмелю: и мутно, и бурлит. А устоится, так станет людям на усладу.
– А мне что? – сказал мельник. – Мне от нее ни горечи, ни услады не нужно, потому что я вам не ровня. Мне мои деньги подай, старая, то я на вашу хату и глядеть не стану.
– Ох, нет же у нас! Подожди еще, заработаем с дочкой вдвоем, то и отдам. Ох, горе мое, Филиппушка, и с тобою, и с нею. Ты ж сам знаешь, я тебя, как сына, любила, не думала, не гадала, что ты с меня, старой, те долги поверстаешь да еще с процентами… Хоть бы дочку, что ли, замуж отдать, и женихи есть добрые, – так вот не идет же ни за кого, хоть ты что хочешь. С тех пор, как ты с нею женихался, будто заворожил девку. Лучше, говорит, меня в сырую землю живую закопайте. Дурная и я была, что позволяла вам до зари вот тут простаивать… Ой, лихо мне!..
– А как же мне быть? – сказал мельник. – Ты, старая, этих дел не понимаешь: у богатого человека расход большой. Вот я жиду должен, так отдаю, – отдавайте и вы мне.
– Подожди еще хоть с месяц.
Мельник поскреб в голове и подумал. Маленько-таки разжалобила его старуха, да и Галина узорная сорочка недалеко белела.
– А я, смотри, за это еще десять грошей накину, – сказал он. – Лучше отдала бы.
– Что ж делать! Видно, моя доля такая, – вздохнула старуха.
– Ну, значит, так оно и будет. Я не жид, я-таки добрый себе человяга. Другой бы, уж я верно знаю, накинул бы двадцатку, а я накину десять грошиков и подожду еще до филипповок. Да смотри, тогда уже стану жаловаться в правлении.
И он, не поклонившись, повернулся и пошел себе за околицу, даже не оглядываясь на избушку, у которой долго еще белела узорная сорочка, – белела на черной тени под вишеньем, как белесая звездочка, – и нельзя было мельнику видеть, как плакали черные очи, как тянулись к нему белые руки, как вздыхала девичья грудь.
– Не плачь, доню, не плачь, ясочко, – говорила старая Прися. – Не плачь, видно такая божия воля.
– Ох, мамо, мамо, хоть бы дала ты мне очи ему выцарапать! Может, мне стало бы легче…
После этого мысли мельника стали как-то еще скучнее. «Вот что-то все не так идет на этом свете, – думал он про себя. – Как-то человеку все бывает неприятно, а отчего-и не придумаешь… Вот теперь девка прогнала… Жидом назвала, эге-ге!.. Кабы я был жид да имел такие деньги, да торговлю… да разве так стал бы я жить, как теперь? Нет, не так! Теперь что и за жизнь моя: работай на мельнице сам, ночь не доспи, днем не доешь; гляди за водой, чтоб не утекла, гляди за камнем, гляди за валом, гляди на валу за шестернями, гляди на шестернях за пальцами, чтобы не повыскочили да чтобы забирали ровно… Э, гляди еще и за проклятым работником-подсыпкой. Разве можно положиться на наймита? Только уйди на минуту, сейчас и он, подлый человек, куда-нибудь к девкам утреплется… А, собачья жизнь мельника, просто-таки собачья! Правда, с тех пор как дядько – царствие ему небесное! – убухался с пьяных глаз в омут, стал я сам хозяином и деньжонки-таки стали заглядывать в мои карманы… Так опять что в них? За рублем каким-нибудь ходишь, ругают тебя и за глаза, да и в глаза не стыдятся, а много ли прибытку? – пустяки! Никогда крещеному человеку не перепадет столько, как жиду. Вот когда бы еще жида унесла нелегкая из села, тогда, пожалуй, можно бы и развернуться. Ни к кому не пошли бы, как ко мне, и за копейкой, когда надо на подати, и за товаром. Ге! можно бы и шиночек, пожалуй, открыть… А на мельнице или бы кого посадил, или хоть продал бы. Ну ее! Как-то все человек еще не человек, пока работает. То ли дело, когда от грошика грошик сам родится. Этого только дурак не понимает… Заведи себе пару свиней; глядишь – свинья зверь плодущий – через год уж чуть не стадо! Так вот и деньги: пускаешь их по глупым людям, будто на пастбище, только не зевай да умей опять согнать по времени: от гроша родится десять грошей, от карбованца – десять карбованцев…»
Тут мельник вышел уже на самый гребень дороги, откуда начинался пологий спуск к реке. Впереди уже слышно было, – так, чуть-чуть, когда подыхивал ночной ветерок, – как сонная вода звенит в потоках. А сзади, оглянувшись еще раз, мельник увидел спящее в садах село и под высокими тополями маленькую вдовину хатку… Он остановился и подумал немного, почесываясь в голове.
– Э, дурак я был бы! – сказал он, наконец, пускаясь в дальнейший путь. Пожалуй, не выдумай дядько в ту ночь, напившись наливочки, залезть в омут, теперь меня бы уж окрутили с Галею, а она вот мне и неровня. Эх, и сладко же, правда, целуется эта девка – у-у как сладко!.. Вот и говорю, что как-то все не так делается на этом свете. Если б к этакому личику да хорошее приданое… ну, хоть такое, как кодненский Макогоненко дает за своею Мотрей… Э, что уж тут и говорить!..
Он кинул из-под горы последний взгляд назад, когда на селе раздался вдруг удар колокола. Что-то как будто упало с колокольни, что виднелась среди села, на горочке, и полетело, звеня и колыхаясь, над полями.
«Эге, это уже, видно, становится на свете полночь», – подумал он про себя и, зевнув во всю глотку, стал быстро спускаться под гору, думая опять о своем стаде. Ему так и виделись его карбованцы, как они, точно живые, ходят по разным рукам, в разных делах и все пасутся себе, и все плодятся. Он даже засмеялся, представивши, как разные дурни думают, что стараются для себя. А придет срок, и он, хозяин стада, опять сгонит его в свой кованый сундук вместе с приплодом.
И все это были мысли приятные. Только воспоминание о жиде опять испортило эти приятные мысли. Мельнику стало скучно, что жид захватил себе все пастбища и его бедным карбованцам нечем кормиться, негде плодиться, точно стаду баранов на выгоне, где уже побывали жидовские козы… Тут уж, известно, не раскормишься.
«Э, чтоб его чертяка забрал, проклятого!»-подумал мельник, и ему показалось, что вот это самое и есть то, отчего ему так скучно… Вот это самое только и есть плохое на свете. Проклятые жиды мешают крещеному человеку собирать свой доход.
Тут, в половине горы, где тихий и будто сонный шум воды в потоках слышался уже без перерывов, – мельник вдруг остановился, как вкопанный, и ударил себя ладонью по лбу.
– Ба, вот была бы штука!.. Право, хорошая штука была бы, ей-богу! Ведь нынче как раз судный день. Что, если б жидовскому чорту полюбился как раз наш шинкарь Янкель?.. Да где! Не выйдет. Мало ли там, в городе, жидов? К тому же еще Янкель – жидище грузный, старый да костистый, как ерш. Что в нем толку? Нет, не такой он, мельник, счастливый человек, чтобы Хапун выбрал себе из тысячи как раз ихнего Янкеля.
На минуту в голове мельника, как беспокойные муравьи, закопошились другие мысли:
«Эх, Филипп, Филипп! Нехорошо и думать такое крещеному человеку, что ты себе теперь думаешь. Опомнись! Ведь у Янкеля останутся дети, будет кому долг отдать… А второе-таки и грешно, – Янкель тебе худого не делал. Может, другим и есть за что поругать старого шинкаря, так ведь с других-то и ты сам не прочь взять лихву…»
Но на эти неприятные мысли, что стали было покусывать его совесть, как собачонки, мельник выпустил другие, еще посердитее:
«Все-таки жидюга, так жидюга, не ровня же крещеному человеку. Если я и беру лихву, – ну и беру, этого нельзя сказать, что не беру, – так ведь лучше же, я думаю, отдать процент своему брату, крещеному, чем некрещеному жиду».
В эту минуту и ударило в последний раз на колокольне.
Должно быть, звонарь Иван Кадило заснул себе под церковью и дергал веревку спросонок, – так долго вызванивал полночь. Зато в последний раз, обрадовавшись концу, он бухнул так здорово, что мельник даже вздрогнул, когда звон загудел из-за горы, над его головой, и понесся через речку, над лесом, в далекие поля, по которым вьется дорога к городу…
«Вот теперь уже все спят на свете, – подумал про себя мельник, и что-то его ухватило за сердце. – Все спят себе, кому где надо, только жиды толкутся и плачут в своей школе, да я стою вот тут, как неприкаянная душа, над омутом и думаю нехорошее…»
И показалось ему в тот час все как-то странно… «Слышу, – говорит, – что это звон затихает в поле, а самому кажется, будто кто невидимка бежит по шляху и стонет… Вижу, что лес за речкой стоит весь в росе и светится роса от месяца, а сам думаю: как же это его в летнюю ночь задернуло морозным инеем? А как вспомнил еще, что в омуте дядько утоп, – а я немало-таки радовался тому случаю, – так и совсем оробел. Не знаю – на мельницу идти, не знаю – тут уж стоять…»
– Гаврило! Эй, Гаврило! – крикнул он тут подсыпке-работнику. – Так и есть, на мельнице пусто, а он, лодырь, опять помандровал на село, к девкам.
Вышел Филипп на светлое место, на середину плотины. Слышит: вода просасывается в шлюзах, а ему кажется, что это кто-то крадется из омута и карабкается на колеса…
«Э, лучше пойду-таки спать», – подумал он про себя… Только прежде еще раз оглянулся.
Месяц давно перебрался уже через самую верхушку неба и смотрелся на воду… Мельнику показалось удивительно, как это хватает в его маленькой речке столько глубины – и для месяца, и для синего неба со всеми звездами, и для того маленького темного облачка, которое, однако, несется легко и быстро, как пушинка, по направлению из города.
Но так как глаза его уже слипались, то удивлялся он недолго и, отворив отмычкой наружную дверь и запершись опять изнутри задвижкой, чтобы слышать, как вернется гуляка-подсыпка, – отправился к себе на постель.