© Владимир Гандельсман, 2015
© Валерий Калныньш, дизайн серии, 2015
© «Время», 2015
Как ты нелюбишь, как зима черна,
как нелюбовь твоя непредставима,
о, всё, чем жив – тобой, твоим, твоими,
на всё твоё душа обречена,
не дай любить кому-нибудь, как я
тебя, и вспоминать, как вспоминаю,
как ты нелюбишь, будто жизнь иная
нам предстоит, любимая моя.
Я люблю твою жизнь, что согрета теплом изнутри,
от тебя независимо, взятую всею тобою,
у окна, где дрожат осыпающиеся фонари
и уходит трамвай к Блохину, словно зверь к водопою.
Я тем больше люблю её, что не могу сохранить
так, чтоб ты её тоже любила и, больше не споря,
чтоб душа твоя в силах была повторить
эту чистую линию тела, лишённую горя.
О твоём белоснежном объёме, имеющем зренье и слух,
о гордыне твоей в драгоценном сосуде,
говорю о тебе, о твоём умирающем чуде —
так смиренно создать мог не гордый, но любящий дух.
Я в неоплатном пред тобой долгу
за оголённость слова до весла,
которым толщу океана гну.
Прощай навеки, ты меня спасла.
Я знаю, с кем я разговор веду,
и если слышен в голосе металл,
то это к непосильному труду.
Я видел куст – он кровью истекал.
Не узришь ты ни скорбного лица,
ни слёз моих, их бездна подо мной,
горбатое усилие гребца
не знает этой немощи земной.
Не до друг друга, мы теперь – одно,
везде тебе пристанище, как мне
изгнание повсюду суждено.
Тихопомешанному на муравьях
чайка была продолженьем ладони,
с пепельной славой на тонких крылах
и в летаргическом полунаклоне.
Он растворялся в соседних мирах.
Бледным цветком, прозябающим в скалах,
осенью в сердце селившийся страх
так и дрожал среди родственных малых.
Жизнью соринки, что слишком мала,
тихопомешанному увлечься
было всегда перед сном и улечься
с радостным риском – была не была!
Всё продолжается – только и знал,
было движение – так он и помнил,
только и видел: соломинку поднял,
на муравьиной тропе исчезал.
Снег – на землю, душа – от земли,
вам сегодня меняться местами.
Что ты медлишь, душа? Утоли
этот замысел. Больно?
Так зачем привязалась ко мне?
Наш разлад – он затеян над нами.
Ты любила кого-нибудь? Нет.
А со мной породнилась невольно.
Всё кому-нибудь принадлежит.
Снег и снег, как попытка оспорить,
исчезая, летит и летит,
так прекрасен, что боязно вторить.
Ну и всё же скажи, мы могли
полюбить, как пришли, – не владея?
В области пчёл, в рыжей стране с солнечной осью,
там, где паук плёл мои сны по древесине,
я собирал дождь золотой или колосья
и на веранде павлин плыл в керосине.
Книгою мне лес пламенел, набранный густо
временем игл, липкой листвой и запятыми
угольных мух, влажным камням – влажное чувство
вторило и растворялось в полуденном дыме.
Этот песок вдоль по ступням к пяткам сандалий,
гретый асфальт или залив в отмелях белых,
россыпь мальков, хрупкий хрусталь рыбьих печалей,
их позвонки, перезвон слёз тонкотелых.
Если бы мог, если бы смел я усомниться
в том, что живу, прежде не жив, или растенье
если бы смел не называть умершей птицей
или птицу не называть ангельской тенью,
то и тогда…
Сквозь тьму непролазную, тьму азиатскую, тьму,
где трактор стоит, не имея любви ни к кому,
и грязи по горло, и меркнет мой разум,
о, как я привязан к Земле, как печально привязан!
Ни разу так не были дороги ветви в дожде,
от жгучего, влажного и торопливого чтенья
я чувствую, как поднимается сердцебиенье
и как оно глохнет, забуксовав в борозде.
Ни разу ещё не желалось столь жадностно жить,
так дышит лягушка, когда малахит её душат,
но если меня невзначай эти ночи разрушат,
то кто, моя радость, сумеет тебя говорить?
Так вот что я знаю: когда меня тянет на дно
Земли, её тягот, то мной завоёвано право
тебя говорить, ну а меньшего и не дано,
поскольку Земля не итог, но скорей переправа.
Над огненным замком, в котором томится зерно,
над запахом хлеба и сырости – точная бездна.
Нещадная точность! Но большего и не дано,
чем это увидеть без страха, и то неизвестно.
Расширяясь теченьем реки, точно криком каким,
точно криком утратив себя до реки, испещрённой стволами,
я письмом становлюсь, растворяясь своей вопреки
оболочке, ещё говорящей стихами.
Уходя шебуршаньем в пески, точно рыба, виски
зарывая в песчаное дно, замирающим слухом…
Как лишиться мне смысла и стать только телом реки,
только телом, просвеченным – в силу безмыслия – духом.
Только телом, где кровь прорывает ходы, точно крот,
пронося мою память, её разветвляя на жилы…
Я к тебе обращён, и теперь уже время не в счёт:
обращённый к тебе, исчезаю в сознании силы.
Опыт горя и опыт любви непомерно дают
превращение в сердце, лишённое координаты,
оно – всё, оно – всюду, с ним время в сравнении – зуд,
бормотание, шорох больничной палаты.
И теперь всемогущество зрения – нежность его,
пусть зрачок омывает волна совершенным накатом,
это значит, пробившись за контур, слилось существо
с мнимо внешним и мнимо разъятым.
…и потом одаривает втрое.
В. Черешня
Бывали дни безмыслия, июль
на цыпочках заглядывал с балкона,
и проникал, чуть оживляя, тюль,
и к изголовью свет струил наклонно.
Бывали дни – не верил, что умру,
когда нас ночь на даче заставала,
и сад сиял, и больше никому,
нигде и никогда не предстояла
не только ты, но эта полнота,
утишившая время до приметы.
Я и теперь не верю, хоть она
изнемогла, распавшись на предметы.
Я и теперь не верю, но слабей.
Скажи: волна уходит, оставляя
воспоминанья в линзах пузырей,
один пузырь с другим сопоставляя…
Но человек, склонённый над столом,
не слышит, как стучит металлолом
и мёртвые клешни передвигает,
он времени волну одолевает,
и всё его живое существо
втройне одарено одним мгновеньем:
июльским днём, бессмертным помышленьем
и точным воплощением его.
Где прошлое, в особенности то,
которого не помню? Не уверен,
что я там жил, и надевал пальто,
подшитое убитым насмерть зверем,
и выходил в пространство… Там – никто.
Но где уже случалась эта явь,
которой остановлен я сегодня:
пальто, и приоткрытый в бездну шкаф,
и нечто, что томится в преисподней,
себя своею памятью обстав?
И промельком – окно, белёсый дым
над городом, где я всегда повинен
в твоих слезах… О чём мы говорим?
Зачем наш спор так сумрачен и длинен?
Чего ещё друг другу не простим?
Какая тяжесть в том, что не укрыть
забвением себя, и тяжесть вдвое —
не помнить, что ты помнишь, не любить
тех призраков, притянутых строкою,
которых ни изгнать, ни воплотить.
Вечер. Капель синь.
Уличный фонарь —
мокрый апельсин.
Зарево и хмарь.
Ложное торчит
тело. Ты моё?
Как я нарочит.
Лодочка-чутьё.
Влажное весло
вспыхивает там.
Мост. Не Ватерлоо.
Тело по пятам.
Кто во мне идёт?
На исходе дня
тело завернёт
за угол меня.
Островок сухой
от его пяты
стянется водой.
Что здесь было? Ты?
Я жил не в эпоху войны,
не в пору гонений неправых,
не в горькое время вины,
на личных настоянной травах.
От пыли полуденной сер,
в припадках то зла, то роптанья,
я жил, как замотанный зверь,
заботами о пропитанье.
И дни мои сбились в одно
пугливое серое стадо,
я с мёртвою болью в окно
следил за живучестью сада.
И слово искало порог
ступить и исторгнуться вещью,
но горло могучие клещи
сжимали, и зверь становился жесток.
Уж лучше б я был недвижим
и слеп, чем, запёкшейся речью
сращённый с тоской человечьей,
задуман настолько живым.
Без отечества по существу,
на одной из нелюбящих родин
оказавшись в значенье «живу»,
я дышу – и тем самым свободен.
Я свободен, я делаю шаг,
проявление собственной воли,
зарождаясь во мраке – во мрак
переходит, но высветясь, что ли.
Так вот в комнате фары спугнут
застоявшуюся перспективу —
удлинённые тени взбегут
по стене и сбегут торопливо.
И на стыке косых плоскостей
своевольным капризом движенья
ты пронизан до самых костей,
лишний раз изменив положенье.
Если заперты рыбы, прохожий,
подо льдом чернокровной зимы,
не сошлёмся на промысел Божий —
мы виновны, что это не мы.
Не забудем холодные трубы
(после кубиков на ковре)
первых зим и цигейковой шубы
леденеющий ворс на дворе,
невозможную эту картину
чистоты, изумленья, тоски,
и ботинки, и вонь гуталина,
вечнорвущиеся шнурки.
Всё могло повернуться иначе,
если б ты не на шутку продрог,
как упорный, косой и собачий
этот бег мостовой поперёк,
и теперь, если ты не безумец,
у перил, на железном мосту,
ты останься без дома, без улиц,
без всего, я имею в виду, —
будет страшно и празднично как бы,
как на кухне в торжественный час,
где дышали зеркальные карпы,
шевеля металлический таз,
и, сочувствуя мёрзнущей твари,
ты над этой страной воспари
полосой розовеющей гари,
кровоточащей раной зари.
Троллейбус, что ли, крив,
раздрызган и знобящ,
что едешь, полужив,
завёртываясь в плащ,
дрожишь, облокотясь
на отсвет свой в окне,
без тела-то сейчас
ему теплей, чем мне.
Да, я бы мог не жить,
не видеть вообще,
и слов не говорить,
и не дрожать в плаще,
но если это Бог
мне зябкий подал знак,
то как Он одинок,
Собой расщедрясь так.
Чем пахнет остывающий утюг,
и комнаты молочное смерканье,
и женственная плавность этих рук,
как не ребёнком спящим, как не тканью,
где затаился шёлковый испуг.
Средь бела дня есть пауза, она
от тяжести любви почти свободна,
в ней женщина не мать и не жена
и сбывшемуся так же чужеродна,
как будто на него осуждена.
Не я из её паузы изъят,
я только лишь угадываю сумрак
да зеркала темнеющий квадрат,
где в глубине графин с набором рюмок
мерцающее что-то говорят.
Тем лучше, что мы не были близки,
что порознь испытываем эти
приливы изумительной тоски,
которые испытывают дети,
проснувшись, когда в комнате ни зги.
Ты – лишь инстинкт переступанья,
инстинкт ступни,
услышавшей пересыпанье
песка и шорох
листвы в осенних коридорах,
где гаснут дни,
ты – только ритм преодоленья
всех мер длины,
пульсация без направленья,
наклон походки,
зрачки, посаженные в лодки,
что так черны,
освобождение от шарфа,
от шляпы, блеск
волос, упавших, точно арфа,
меж пальцев, если
ты перед зеркалом и в кресле,
и слышен плеск
дождя, начавшегося с ходу,
чтоб жизнь в тепле
вдруг оттенила непогоду,
и вечер зябкий,
и женщину в намокшей шляпке —
там, в полумгле, —
ещё сильней, ты – согреванье
еды, питья,
со стороны ты – небыванье
на этом свете,
так отрешённо смотрят дети
из забытья.
Вот
и Нила разлив,
крокодильского Нила,
крокодильского Нила разлив.
На окраине Фив
ночь слезы, говоришь? Как ты плачешь, Исида, красиво,
очи полузакрыв!
Ты
прекрасна, ты миф,
одаряющий щедро
благодарные полосы нив.
Но поблизости Фив
мне к отплытью готовиться в барке ливанского кедра,
слышишь арфы призыв?
Не
дожив до войны
(слава богу Амону!),
пару лет не дожив до войны,
я загробной страны
дуновению внял и поддался холодному гону
той змеиной волны,
той
волны, исподволь
абиссинскою кровью
гор увитой… Но так не неволь,
распусти мою боль,
мой клубок жизнелюбия, крови, прокорма, здоровья
и не сыпь эту соль!
И
бескрайний песок,
и просторы не эти ль
я любил, но не мог, но не мог
тебе верить, мой бог…
Моё сердце, пишу, не восстань на меня как свидетель
по ту сторону строк.
Скучно жить стало, в этой связи
мирры, что ли, мне привези,
перьев страусовых, милый муж,
надоело в грязи —
то дожди проливные, то сушь.
Хоть и нету тебе житья
от причуд моих и нытья,
с Пунта дальнего, милый муж,
скоро ль с глупостями ладья
завернёт в нашу глушь?
Что мечтать о полях Иалу,
милый муж, коли служишь злу,
служба – умным, нектар – для дур,
ты пахучую эту смолу
привези да пантеровых шкур.
Пусть не вспыхнет вода огнём
под твоим, милый муж, веслом,
пусть, с твоим дыханием слит,
Шу ни ночью дыханье, ни днём
от ноздрей твоих не отвратит.
А вернёшься – податься из
этих мест хорошо бы вниз
по течению, там-то уж
ты простишь мой каприз
и тоску мою, муж.
Всё совестней цепляние за жизнь,
а речь срывается в словесный шум, кишащий
самим собой, ты вылазке кошачьей
четверолапых строф бросаешь «брысь!».
Речь раньше разума, невнятность не каприз,
но чуянье и призрак настоящий.
И, в дебри зарываясь, как зверьё,
почуявшее смерть, она клокочет
тем человечнее, чем больше забытьё,
чем более сама себя не хочет…
То жизнь моя, цепляние моё,
обвал и пропаданье среди ночи.
Валерию Черешне
Над дебаркадером ползёт чёрно-серое небо,
пожиратель стоит пирожков,
и дымятся лотков маслянистые недра,
и в крестовом походе летящего снега
я прочитываю: Петергоф.
Всё. Пора. Всё. Пора. Затолкать себя в тамбур.
Набирая и скорость и хруст,
пусть меха меж вагонами хрипло болеют катаром,
а на станциях двери, расфыркавшись паром,
останавливают вдали чернокуст.
Ради слова, растущего ветвью, энергией взрыва —
промахнувшись, бесспорно попасть, —
ради внутрислогового в суставах его перебива,
перелома, сращённого верно и криво,
я и трачу построчную страсть.
Разве речь одержимого не пробирает до дрожи,
и её осязаемый пыл
через голову смысла бросается на бездорожье
ослепительных чуждостей, но – и не тронутых ложью,
и исполненных сил.
Разве из черноты набегают огни Петергофа,
или это скорей
называние жизни, и тяжеловесные строфы,
и ворчанье с ворочаньем в шубе, сцепления грохот,
шаг вовне из разверстых дверей.
Я тоже проходил сквозь этот страх —
раскрыв глаза,
раскрыв глаза впотьмах, —
всех внутренностей, выгоравших за
единый миг,
и становился как пустой тростник,
пустой насквозь,
пустее всех пустых,
от пальцев ног и до корней волос,
я падал в ад,
точней во тьму иль в вашу Тиамат,
не находя,
где финиковый сад,
где друг умерший, где моё дитя,
где солнца жар,
где ты, спускающийся в Сеннаар,
где та река
и где над нею пар,
где выдохнутый вон из тростника
летучий дар.
Я этим жил на протяженье лет,
тех лет моих,
которых больше нет
ни среди мёртвых, ни среди живых,
я извлекал
звук из секунд, попав под их обвал,
благодаря
тому, что умирал
прижизненно, а зря или не зря —
поди измерь…
Не так твоими мускулами зверь
зажатый пел,
как я, скажи теперь?
Не песней ли и ты перетерпел
ночной кошмар,
ты, с гор спускающийся в Сеннаар?
Смотри – река,
смотри – над нею пар,
как выдохнутый вон из тростника
летучий дар!
Я говорю с тобой, милый, из угольной, угольной
ямы, своей чернотою смертельно напуганной,
вырытой, может быть, в память об Осип Эмильиче,
помнишь, твердившем в Воронеже: выслушай, вылечи.
Я говорю с тобой, больше и не с кем, и не о чем,
только с тобою, ещё нерождённо-нежнеющим
во временном послезавтрашнем срезе, ты выуди
смысл оттуда, где нет его, ты его вынуди
быть в этой угольной яме, безумной от копоти,
выкопай слово о счастье, о смысле, об опыте
письменной речи – возьми её в виде образчика
речи, сыгравшей прижизненно в логово ящика,
в страшной истории так откопают умершего,
Господи, он ещё дышит, утешься, утешь его.
Слушай! Когда тишина над рекой бессловесна,
там, на кольце сорок пятого с семьдесят первым,
там, где деревья стоят над рекою отвесно
в чём-то сыром – то коричневом, то светло-сером, —
дни моей жизни таким убывают манером,
что пресловутому сердцу становится тесно.
Слушай! В ветвях облетевших не больше смиренья,
чем в оживлённых листвой, но в осенних пробелах
ищет смиренных сестёр сиротливое зренье
прямолинейнее… И в монотонных пределах
низкого неба, среди облаков крупнотелых,
осени блёклое солнце – ему озаренье.
Что же, не зря облюбован был мной этот угол,
где по ночам, в черноту непроглядную в оба
глядя, твердил: примирись! если кто и напутал
в жизни – ты сам, примирись, привыкай к форме гроба
в этой каморке, где затхлости запах особый,
где ты безверие зябко в иронию кутал.
Что же, отъявленный бред полагать, что за ширмой
был кукловод – разве он уместился бы в образ? —
нет, никогда, никогда ты не слышал надмирный
голос Того, для Кого ты придумывал голос,
хоть и не верил в Него, и осенняя морось
всё застилала, как жгучей тоскою обширной.
Слушай! Когда, вкруг полуденной точки свернувшись,
день, не успев посветлеть, угасал, там, где вечер
осени поздней под дверь мою сбрасывал тушку
голубя – вот благовещенье! – там, где я встречи
этой пугался и вздрагивал, там, где диспетчер
метрах в двухстах, на кольце, превращалась в старушку —
слушай! – там дни моей жизни текли неизбывно,
впрочем, щадя и ночные часы замедляя,
там, где последний автобус гасил свои бивни,
там, где, инерцию наглого слова теряя,
я засыпал и вставал, уже не понимая
прошлого дня с его пульсом тяжёлого ливня.