Жил-был на свете
Добрый человек.
Песня лирника
Неоглядна степь. Конца-краю нет.
И гладка, и ровна, и, как блюдо зеленое, круглая…
Только кой-где по ней могилки степные высятся.
Да шлях прямой и широкий полосой витиеватой прорезал ее.
И около шляха могилка стоит.
Как выточенная, ровная да круглая, вся в зелени яркой.
И сидит у могилки старичок слепенький и поет заунывно тихим голосом:
Жил-был на свете
До-брый человек…
А сам незрячими глазами в небо смотрит. И такая благодать по лицу его разливается, будто он в небе невидимом светлый рай созерцает…
И кто бы ни шел, ни ехал шляхом утоптанным, всяк у старичка остановится, всяк песню его заунывную послушает и с собой ее унесет…
Купец ли проезжий, калмык ли широколицый, богомолка ли, что киевским угодникам грех свой с макову росинку несет, утешенья в жизни беспросветной ищет, солдат ли беглый, немец ли колонист, барин ли на четверне – все у могилки остановятся. Кто серебрушку, кто медяшку, кто хлебца кусочек старичку положит…
А старичок и сам с бездомовым бродяжкой голодным поделится и ему, на весь мир обозленному, в небо глядючи, свою песенку споет:
Жил-был на свете
До-брый человек…
И пойдет бродяжка, удал добрый молодец придорожный, и старичкову песню мурлыкает…
И поднимется в ночь туманную рука его, привычная на дело недоброе, и сверкнет в ней нож, кровью ржавленный, – а в памяти-то шлях широкий, старичок у могилки слепенький…
И опустится рука его нещадная, куда нож полетит, кровью ржавленный, из дрожащих губ песня просится:
Жил-был на свете
До-брый человек…
И уйдет он от зла, успокоенный песней старческой заунывною…
А в ночь темную лучами ясными от могилки свет разносится…
В степи могил – конца-краю нет.
И в могилах тех победители.
Все вожди лежат знаменитые, все в доспехах златокованых…
Шли с Востока орды дикие… Табуны коней несметные… Где пройдут они, – там былинки нет; где раскинут стан, – там гора стоит… Как умрет их вождь, – яму выроют… Дно ее уложат камнями, а на камни те и вождя кладут, с ним оружие и добычу всю – груды золота…
И везут-несут землю с камнями, до тех пор несут, пока вырастет над покойником гора круглая…
Чтоб потомки знали-видели, сколь велик герой под холмом лежит…
А потомки-то – как прошли века – холмы срезали, кости вырыли и оружие вместе с золотом в даль безвестную из могил несут…
И пришла пора, степь распахана, на могилах тех скирды выросли…
А у шляха могилка все цела стоит…
Все поет слепец песню старую:
Жил-был на свете
До-брый человек…
И хранит та песня могилку придорожную.
И никто ее не коснется, никто в ее нутро не заглянет.
Да и взять-то что с человека доброго! Ни оружия нет старинного, нет ни золота раздобытого.
И стоит себе могилка целехонька…
Да и кто погребен в ней – неведомо.
Да и был ли кто там? Ну, не все ли равно?!
Ведь уж где-нибудь да когда-нибудь ведь уж жил такой, про кого поют!
А где жил он, где помер, где кости его, – что и спрашивать!
А что был он такой – это ведомо.
И костей его нет – слава носится…
Над могилкой степной зорькой светится…
Тихой песенкой заунывною в вышине плывет к небу синему…
И поет слепец, в небо глядючи, – значит, видит он, где той песни путь.
И звучит она по земле кругом. Все, кто слышал на степи ее, в города несут, в села дальние и поют ее в дни тяжелые, в дни счастливые…
А слепец сидит, в небо глядючи, и народ к нему все идет, идет, и для всех слепец все одно поет над могилкою:
Жил-был на свете
До-брый человек…
– Ваня Кузнец в добровольцы просится, – доложил становому письмоводитель.
– Ну и прекрасно, отправить его к воинскому начальнику. Я вдвойне рад – первое потому, что избавлюсь от скандалиста и пьяницы, а второе потому, что он, наверно, с десяток врагов передушит голыми руками.
– Да он уже второй месяц не пьет. Как водку запретили, другим человеком стал.
– Где он?
– В канцелярии.
Становой из отставных офицеров, полный и добродушный, вышел в канцелярию. У двери стоял весь в саже красавец юноша. Сквозь разорванный рукав рубахи сквозили великолепно отделанные мускулы.
– На войну, Ваня? Что ж, доброе дело. А это помнишь? – улыбнулся становой, указывая на дверь с решеткой.
– Было, да прошло. Это мой праздничный номер. Связанный валялся тут на полу.
– Не покоен ты был во хмелю.
– Быльем поросло. Как проклятую запретили, – век бы ее не было, – человеком стал. Пожалуйте мне свидетельство для воинского начальника.
– Ступай с богом. Федор Федорович, напишите ему самое лучшее свидетельство. А ты, Ваня, иди ко мне, я тебя хоть стойке да поворотам выучу, объясню, как начальству отвечать, – сразу солдатом будешь.
Старый капитан увел Кузнеца в сад и преподал ему военную выправку. На другой день Иван был уж у воинского начальника, а через два месяца на передовых позициях в одном из славных полков, куда он попал совершенно случайно, понадобился кузнец, а он тут и подвернулся. В первом сражении ему посчастливилось отбить у немцев раненного во время атаки полковника, которого он и принес на руках к своим, за что и получил Георгиевский крест.
Наши войска отступали перед сильным напором врага. Последний полк арьергарда с саперами и казаками должен был разрушить мост на пути наступления неприятеля.
Полк охранял саперов, минировавших каждый устой огромного моста, а казачьи разъезды рыскали на неприятельской стороне и не допускали к мосту разведчиков врага, который двигался огромной массой с тяжелой артиллерией.
Во время саперной работы прапорщик, ротный командир, доложил командиру полка:
– Господин полковник, унтер-офицер Федоров предлагает…
– Какой Федоров? Который спас меня?
– Так точно. Он предлагает интересную вещь, а именно: взорвать минированный мост тогда, когда через него пойдет неприятельская артиллерия.
– Это нелепость. Вы подумайте; сначала пойдут разведчики, потом кавалерия, затем пехота и артиллерия. Кто же будет взрывать? Мы отойдем, а если и решится на это какой-нибудь смельчак, так его разъезды найдут ранее, чем он это сделает.
– У него очень смелый план. Благоволите его выслушать.
Призвали Федорова.
– Изволите видеть, ваше высокоблагородие, вот этот глиняный обрыв берега, вот на нем все дыры, это гнезда стрижей. Они-то меня и надоумили. С обрыва весь мост как на ладони… Я бы думал так: мост минирован, а взорвать его, когда по нем пойдет войско и, главное, орудия. Для этого провода от мин провести под землей к обрыву, а оттуда и взорвать врага.
– Кто же взорвет?
– Я, ваше высокоблагородие.
– Каким образом?
– Это можно наверняка. Сверху этого обрыва выкопайте землянку, чтобы одному человеку залечь в ней, проведите к ней – ведь всего сто шагов от моста – концы проводов, заройте меня в эту землянку, сверху заровняйте землю, чтобы и следов не было, а между стрижиными гнездами сделайте из землянки такую же дырку, в которую я и дышать буду и наблюдать за мостом. Как он с артиллерией пойдет, так я и взорву, и конец ему.
– Да ведь и тебе тоже. Ведь это значит тебя заживо похоронить.
– Точно так. Меня закопаете одного, а я уж, должно быть, побольше…
Полковник задумался.
Становой справлял свои именины. В числе гостей был воинский начальник, священник и прапорщик с двумя Георгиями – серебряным 4-й степени и золотым с бантом 1-й степени.
Он был герой дня и украшение скромного праздника.
В окна заглядывали обыватели и шептались:
– Ишь, Ваня-то Кузнец наш чего добился… С полковником и батюшкой рядышком…
– Ай да Ваня!.. И матери своей сорок рублей вечную пенсию выслужил… А кто думал?
– А всего полгода и на войне пробыл.
За чаем прапорщик рассказывал откровенно и просто о том, за что ему дали офицерские погоны и золотой крестик.
– Приладили все ловко. Могилу саперы вырыли хоть куда. Сверху и с боков досками и брусьями обложили, кровать на козлах поставили – хошь сиди, хошь лежи. Прямо от изголовья провели четыре толстых газовых трубы – в две дышать, в две глядеть. Весь мост на виду мне, а им только видны стрижиные гнезда и ничего больше. Ни за что не догадаешься, потому что из этих гнезд будто снаружи на них глаза человеческие глядят. Сверху, должно быть, тоже так заровняли надо мной землю, что и не узнаешь…
Приготовили мне землянку эту, поставили воды, хлеба и стали со мной прощаться… Полковник, ротный, офицеры… все прощались, много хорошего говорили, чуть до слез не довели. Батюшка пришел, исповедал и приобщил… Ну, просто хоронили как будто покойника…
Пришло время лезть. Поклонился всем, перекрестился и полез. Потом лесенку убрали, а я лег на кровать – лицом книзу, чтобы не смущаться, и только крикнул: «Закрывай, ребята, скорей! Неприятель совсем близко».
Э-эх! Жутко стало. А молчу… Застучали доски. Скоро-скоро саперы закрыли… Потом покрыли шинелью, чтобы земля не сыпалась сквозь щели. Сразу темно стало. Я поднял голову, а передо мной четыре дыры и сквозь них и мост, и река, и дорога видны. Как застучала земля по доскам! Да ведь так гремела, будто из пушек палят… Все тише… тише… Все страшнее мне становится… и вспомнил я первым делом кутузку… Проснешься, бывало, ночью, темь кругом, пить захочется. Кости от побоев болят, да еще руки связаны… И думаю: хуже бывало. Тут хоть дело могу большое сделать, а там за что мучился? За винище. И сразу повеселел… А сверху гремит все… Только глуше… А потом смолкло. Ушли, значит… Смотрю я на мост – никого. Тихо. Дышать немного тяжело – сырой землей пахнет… И захотелось мне спать… Вот как захотелось… Я лег, а дышать нечем. И ко сну клонит… И зачем это я согласился на такое дело? Каюсь, значит… А глаза закрываются. Думаю, впрочем: засну – не проснусь. Я опять подышал в трубу. Да сразу и ожил. Из-за моста скачет взвод казаков… Вот как несутся. И по мосту во весь мах… Ну, думаю, значит, враг близко. Проскакали казаки, а так минут через десять неприятельская кавалерия. Проскакали и остановились у моста. С коней послезали и четверых отправили к мосту. А провода у меня и справа и слева. Только соедини – и мост взорван. Мучило меня только одно: вдруг неприятель раздумает идти по мосту, пропал я, малый, зря… Потом еще четверо сели на коней и поехали по мосту… Те стоят по ту сторону реки. Потом стучат по мосту, и все восьмеро разведчиков вернулись. Весь эскадрон сел на коней и поехали шагом по мосту, а трое отделились и поскакали назад.
Стихло все. Опять никого. Потом вижу пыль за мостом… Кавалерийский полк идет. За ним полк пехоты и там артиллерия, и еще пехота, и еще артиллерия… А у меня грудь спирает, никак в трубу вполне надышаться не могу… В виски кровь колотит… Загремела по мосту кавалерия. Двинулась пехота… А мост сажень семьдесят, широкий… Идут отделениями… Заполнили мост. Так меня и тянет провода соединить… Больше ни о чем и не думаю… Жду все-таки… Двинулись орудия… Два посереди моста, а два въезжают… Торопятся… Мост тесно набит народом. Руки у меня дрожат, зубы стучат, задыхаюсь. Ну, думаю, пора, а то еще задохнусь, зря заряд пропадет. Отодвинулся от трубы, поднял к свету проводы и соединил их… Как шандарахнет! Будто вся земля взорвалась… Чем-то меня ударило, и я куда-то полетел…
С бледными лицами, боясь дохнуть, слушали все рассказ Кузнеца.
Он смолк.
– Ну а как же вы спаслись? – наконец осторожно и тихо спросил воинский начальник.
– Ничего не знаю. Очнулся я в госпитале. Сестра милосердия передо мной… Я открыл глаза и ничего не говорю и ничего не понимаю. Все думаю: а где же труба? Ищу, чтобы подышать… Потом уж начал приходить в себя… Прибежали доктора… Потом генералы пришли… Все чужие – своих из полка никого… На другой день сам командующий армией пришел, поздравил меня прапорщиком, надел золотой крест и сказал:
«Молодец Федоров, твоя заслуга великая никогда не забудется».
И приказал отпустить меня на месяц домой и сто рублей подарил на дорогу.
– А как же все-таки вы спаслись?
– Ничего не знаю. Доктор и сестра говорили, что меня замертво привезли с позиции, сказали, что я взорвал неприятельское войско, и приказали меня вылечить. Да сказали, что я был зарыт в землю и взрывом выбросило меня из земли… Как это случилось – не знаю. Должно быть, и берег отвалило взрывом… И стрижиные гнезда все пропали.
Я возвращался из поездки по табунам и зимовникам Задонских степей, но, имея свободное время, решил прокатиться по Волге от Царицына до Саратова, а там уж по железной дороге – в Москву.
Мой друг, Гаврило Яковлевич Политковский, управляющий конским пунктом в Великокняжеской станице, у которого я провел суток двое, наградил меня, по донскому обычаю, корзиной съестного на дорогу, что и составляло весь мой багаж, если не считать пальто в ремнях, где завернут был маленький саквояжик и портфель.
От Великокняжеской до Царицына я почти не уснул от страшной духоты и жары в крошечном купе тряского и дребезжавшего вагона.
В шесть часов утра я был уже на Волге, на Самолетской пристани. Ожидался первый пароход снизу в двенадцать часов дня, как сказано в расписании, висевшем на совершенно пустой пристани, где единственный сторож-матрос подметал пол.
Одет я был, как всегда в моих поездках по степям, в тужурку, высокие козловые сапоги и форменную фуражку с черным бархатным околышем. Высокие сапоги необходимы для объезда верхом конских табунов, а форменная фуражка для почета, особенно среди полудиких калмыков, боявшихся всякого начальства и ни в грош не ставивших человека в неформенной одежде, как бы шикарен ни был его костюм. Это я испытал на себе, когда в первый раз явился в табуны в штатском пальто и шляпе. Разговаривать не хотят! Политковский тогда мне посоветовал непременно обзавестись формой, особенно фуражкой.
Я в это время редактировал спортивный журнал и состоял корреспондентом Государственного коннозаводства, что давало мне право носить коннозаводскую форму, чем я и воспользовался для моих степных поездок.
Форменная фуражка подействовала и на сторожа на пристани, когда я его спросил:
– А раньше не будет снизу парохода?
– Никак нет… Наш придет первым.
– Опоздает еще, может быть?
– Нет, сегодня почтовый, может, и не опоздает.
И предложил мне занять комнату на корме пристани, для классных пассажиров. Вынув из кармана ключ, взял мои вещи и отнес их в казенку, где был стол, стулья и большой деревянный диван.
Я ему – полтинник, а потом запер дверь и отдаю ему ключ:
– Пока погуляю, зайду в трактир, выпью чаю…
– Ключик возьмите с собой, часов до одиннадцати никого не будет… А насчет чаю, ежели что, так у меня и чайник и посуда здесь почище, чем в трактире.
– Ладно, погуляю и приду чай пить, а потом спать.
Около нашей пристани было пусто, а у соседних шла обычная погрузочная суета…
Я пошел на берег и почти у самых сходней заметил одинокого старичка в сермяге и в лаптях, который сидел на бревне и колотил об якорь воблу. Рядом с ним лежал картуз, из которого торчала краюха хлеба.
Удивительно знакомым показалось загорелое дочерна лицо его… Эта косматая впроседь голова и особенно огромные брови, как-то с краев загнутые вверх, изменили мой маршрут; я узнал его. Да, это он! Он – и никто больше!
Вспомнилось мне далекое прошлое, грозные дни юности, о которых я совершенно позабыл, – настолько они рознились с настоящим, насколько моя темно-синяя тужурка и щегольские сапоги рознились от сермяги и лаптей старика.
И вспомнилось мне то время, когда наши костюмы были одинаковы. Это не значит, что у старика была тужурка и форменная фуражка, а значит, что я был одет тогда в такую же, как и у него, сермягу и в такие же, как у него, лапти или опорки на босу ногу. Вспомнилась мне бурлацкая ватага на Волге в холерный 1871 год, где от товарищей по лямке я услышал впервые о знаменитом разбойничьем атамане Репке, вспомнился мне Сорокинский белильный завод в Ярославле, где я года через три после лямки видел и самого Репку и этого самого старичка вместе с ним. Я видел атамана Репку, но ни я и никто из сотни заводской рвани, стабуненной в нашей грязной казарме, не знал, что этот огромный, бородатый старичище Иван Иванович и есть знаменитый Репка, когда-то гроза судовладельцев и обожаемый атаман низовой вольницы.
На заводе вообще никто не знал ни про кого, кто он да откуда, Никому до этого дела не было, а хозяину выгодно – беспаспортным меньше жалованья платили.
Кто не сказал своего имени-фамилии, прозвищем величали, как сам скажет. А то больше все по видимым приметам:
«Эй ты, рыжий! Эй ты, конопатый!» – у кого лицо шадровитое после оспы. А то был один безносый – так его звали «Нос», и он нисколько в обиду не вдавался. А одного пропойцу из отставных чиновников звали «Енотовые штаны». Он года за два до меня появился на заводе и кличку получил за то, что пришел в каких-то невиданных мохнатых штанах. И штанов тех давно не было, а все его звали «Енотовые штаны» до самой смерти. Он уже при мне заболел свинцовым отравлением и умер в больнице – судьба всех рабочих этого завода, кто вовремя не ушел…
А никому не ведомый Репка – что это был Репка, я узнал, уже уйдя с завода, – назвал себя Иваном Ивановичем. Так его все и величали с уважением Иванычем – уж очень фигура была величественная. А вот этого самого старичка, что теперь воблу о якорь колотит, чтобы шкура с нее слезла, звали Суслик. Без малого двадцать лет прошло, а он все такой же, только побелее стал.
Так он и в конторе был записан: «Суслик».
«Суслик! – бывало, управляющий конторой Юханцев вызывает при даче жалованья. – Суслик! Получи три с полтиной, ты рублевку вперед забрал».
«Ладно, забрал».
«Тимофей Сергеев!»
И Тимошка, крестьянин села Красного Костромской губернии, получает четыре с полтиной, потому что у него паспорт настоящий есть, а у Суслика никакого.
Вперед же, надо сказать, на Сорокинском заводе никому копейки не давали.
Удивительный рассказчик был Суслик. Когда через неделю после получки все проживутся до рубахи, – Суслик на сцену. И после ужина около него на нарах и на полу громоздятся опухлые от пьянства зимогоры и слушают молодой, звонкий голос сказыря.
Ровно и плавно льется рассказ. Ни одного жеста рукой, лицо неподвижно, только огромные брови иногда шевелятся и досказывают недосказанное. А глаза в какую-нибудь одну точку смотрят и будто никого не видят. Чаще всего в седую бородищу Иваныча. А тот первый его слушатель. Или сидит на своих нарах, свесив босые ноги, или лежит на брюхе лицом к сказырю, подперши голову исхудалой ручищей, которой у обыкновенного человека можно все лицо закрыть. Сидит и смотрит на грудь Суслика, и лицо его также неподвижно. Только иногда в серых, совсем не старческих глазах отражается то улыбка, то грусть, то они на секунду сверкнут, и опять – порыв сдержат, без участия глядят на грудь рассказчика. Я всегда слушал сказку, смотрел то на Иваныча, то на Суслика и не раз замечал, что, когда взоры их встретятся, у Суслика тоже сверкнет какая-то зарница – только на момент, – и снова у того и другого смолкнут глаза. И думалось мне не раз, что Суслик главным образом для Иваныча и рассказ ведет и что, значит, Иваныч знает-перезнает все его сказки-бывальщины… Даже больше, может быть, знает…
А так меж собой они и не разговаривали в другое время…
И вот сидит передо мной Суслик. Отбил воблу о железную лапу якоря и начинает с нее шкуру драть, а лицо все то же, закаменелое, как тогда на заводе во время сказок, только огромные брови пошевеливаются.
Да, это он, Суслик!
И страстно потянуло меня поговорить с ним. Поговорить о том, о чем я два десятка лет молчал – да и всю жизнь, думал, молчать придется.
Так и тянет меня к старику, товарищу моей бродяжной юности.
Да и чем, думаю, я рискую? Почему мне не сказаться?
Если даже вздумает он кому-нибудь сказать, что мы зимогорили вместе, – кто ему поверит? Но эту глупую мысль я отогнал. Вспомнилось, что на другой день, как Репку отвезли, почти умирающего, в больницу, и Суслик оказался больным. Признаки болезни всегда найдутся: заявил, что колики замучили, и ложись.
Так с того часа до сего дня я не видал Суслика. И теперь только мелькнуло у меня, что они знали друг друга и раньше. Ведь в связи с болезнью Репки исчез в больницу и Суслик, который до того дня ни разу не жаловался на нездоровье.
Чем я рискую! Перепрыгиваю через перила сходней, чтобы не обходить целой горы хлама, подхожу и присаживаюсь на якорь, как раз против старика.
– Хлеб да соль!
– Хлеба кушать!
Жует хлеб, раздирает воблу – даже головы не поднял.
– Не узнаешь меня, Суслик?
– А?..
Даже вздрогнул весь. Правая бровь зашевелилась. Поднял голову, в глазах мелькнула молния испуга, но в тот же миг лицо стало маской.
– Все может быть. А я, васкобродь, вас прямо так и не помню… А память хорошая. Раз взгляну – не забуду. Да мне что… Я ведь не боюсь.
Говорит не торопясь, глядит как-то в сторону, а я чувствую, что на меня глядит.
– И бояться нечего – ведь я не полицейский.
– Мне что! Одно диву подобно… Что был я Суслик, это верно, что и говорить. Да-авно это было… А Сусликом я был. Диву подобно.
И тоже опять глаза и лицо без всякого выражения – только бровь подергивается… Посмотрел мне прямо в глаза вопросительно.
– Диву подобно!
– Диво больше будет! Мне ведь тоже тебя бояться нечего… Было время, на одном полозу ездили. Значит, друг на друга зря болтать не станем.
– Коли так, – так так! А диво!
– Ну, Суслик, слушай! Твоих сказок да бывальщин я наслушался, теперь мои за это послушай.
– Гляжу вот и в толк не возьму… Память отшибло.
– Ну так слушай, и память вернется! В Ярославле через два года после холеры на белильном заводе Сорокина ты кубовщиком был?
В первый раз я увидал, что глаза у него засияли каким-то добрым блеском.
– У Сорокина? Ну как же! Был.
– Ну и я там был, вместе кубики резали.
– Вот провалиться, не узнаю!
– Да и узнать трудно после опорков в этой шкуре.
– Чудесам подобно!
– А помнишь, кто больному Иванычу кубики помогал резать? Ты ведь от нас через два стола работал. А помнишь, когда на него с ножом бросился Сашка, кто спас старика?
Воззрился на меня Суслик:
– Чудесам подобно! Таперча узнал!
Он снял с колен картуз с хлебом и воблой, положил его на землю, встал и поклонился мне, согнув до половины свою широкую спину и касаясь правой рукой земли, и опять сел.
– Так, стало-ть, первым делом получи от Иваныча земной поклон по его завету. Уж как он тебя, умираючи, поминал! И велел он мне, ежели когда тебя разыщу, передать тебе его грешное благословение и поклон до сырой земли. Много он говорил о тебе со мной. Говорил, что ты из ходовых ходовой и что ты неспроста на заводе околачивался. Вспоминал он, как ты Пашку вроде кутенка паршивого шваркнул.
– Сашку?
– Пашку, а не Сашку! Кому Сашка, а нам Пашка… Диву старик дался. Пашку вся каторга боялась, а ты, на-ко, как кутенка!
Заходила бровь у старика, глаза смеются.
– Вот теперь тебя узнал… Ухватка все та же. Я видел, как ты через перила сходни пересигнул… как зверь. Недаром старик о тебе говорил… Ну да уж…
Он сунул в рот кусок воблы и стал жевать.
– Что сказал он?
– Ну да что уж. Кажись, тебя Лексеем звали? В остроге он таких видывал. Из господских детей там двое были… Ученые… Супротив царя шли и народ бунтовать хотели… После Пашки разговор был.
– Там звали Алексеем, а тебя – Сусликом.
– Да я ведь к слову. Я ведь не пытаю, как теперь тебя кличут. Ведь что было – все сплыло… Вот и ты меня Сусликом спомянул – на том и стал. Кому надо, сам скажет. А молчит, так тому и быть, стало-ть, так надо.
– Спрашивай, все-все по чистой правде отвечу, мне скрывать нечего теперь.
– И кто и что, и где и как – зовут, мол, зовуткой, а величают уткой. Одно тебя спрошу и дальше – во, запечатано. – И положил на губы четыре пальца. – Запечатано. Только одно спрошу… Я тебе тоже послужить готов, хошь мне и под семьдесят, а я еще по полсотни верст в сутки бегаю… Бери меня – не раскаешься.
– Не понимаю что-то…
– Да я только одно это слово и хотел спросить, а там запечатано… – И опять четыре пальца на губы.
– Спрашивай, что хошь.
– Ну, скажи прямо: атаманишь где?
– Забирай выше. Это мелко. Какие теперь атаманы? Где станицу наберешь?.. Да атаманов больше, после Репки, не будет.
– Ре-епки?
И обе брови заходили, и глаза засверкали.
– Ну да! Я уж после узнал, что Иваныч-то, твой друг, Репка и был.
– Чудесам подобно!
Он схватился обеими руками за волосы, закрыл глаза и замотал головой.
– Ну да. Когда я с завода ушел, встретил на пристани в Ярославле одного, с которым в холерный год в лямке до Рыбны шел, бурлачка, он и сказал мне по старой дружбе. Костыча сказал!
– И Федотку Костыча знаешь! Шабры мы с ним были… Из-под Банновки…
– Костыча… Улан… Петля… Балабурда, – начал я перечислять общих знакомых. После каждого имени он только свое все:
– Чудовина! Чудесам подобно… Ну теперь, кто ты ни на есть, – бери меня голыми руками. Я весь с потрохами твой!
– Ну вот что, Суслик, чем на солнышке печься, пойдем на пристань в казенку чай пить.
– Да меня не пустят!
– Со мной пойдем – вот и ключ от нее.
– Ладно, пойдем, куда хошь, – после Репки теперь ты мой атаман.
Старик завернул остатки воблы и хлеба в тряпицу, сунул за пазуху, вынул берестяную тавлинку, потянул за ременный хвостик, открыл крышку, смачно понюхал и снова закрыл.
– Чего же меня не потчуешь?
– Табачишко-то плох, подмочен!
Опять открыл табакерку, пригласительно хлопнул два раза и подсунул мне.
– Да, суховат малость и с гнильцой. Ну уж я тебя своим пугну.
Вынул мою неразлучную маленькую табакерку, тоже стукнул два раза по крышке, что на языке старых нюхальщиков означает: «подходи, кто хочет».
– Серебряная никак? Поди, целковых пять стоит, – любовался он на мою табакерку.
– Отцовский подарок.
– У меня тоже была, поболе этой, тоже серебряная, с Петром Великим на коне[2]. После проезжего барина на Казанском тракту мне пришлась.
Забрал большую щепоть, поднес к носу и остановился:
– Духовита-ай!
Торопливо зарядил за два приема обе ноздри. Открыл рот, что-то хотел сказать, да не успел – зверски чихнул.
Потом перевел дух:
– Вот так табак. Во… – и опять, остановившись на полслове, еще громче чихнул.
– Эк ты, дьявола, разорвало! – крикнул проходивший мимо крючник.
– Ну табачок, что надо! Ну-у!
Я понюхал сам и опять подношу ему.
Берет, нюхает, зло чихает.
– Прямо зверь, а не табак! Отродясь такого не нюхивал!
– Этот табак мне делает по моему заказу отставной пономарь церкви Троицы Листы в Москве.
– Стало-ть, ты в Москве бывывал?
– Живу в Москве.
– В самой Москве? Ну чудовина! – И глаза удивленные. – И… не трогают тебя?
– Нет, не трогают. Дай-ка твою тавлинку, я тебе своего сыпану.
Я выбросил его табак и высыпал ему свой.
– Да что ты? Себя обидел!
– У меня есть с собой запас табаку.
– Ну? Вот спасибо-то!
Открыл он свою тавлинку и меня потчует, хлопнув два раза. Потом сам зарядил – и расчихался.
– Ну и табачок – вырви глаз!
Захватил старик свою полупустую сумку и идет за мной по сходням на пристань.
– Тебя куда, дьяволище, черт несет! Пошел вон! – крикнул на него сторож, но я сказал ему, что это мой знакомый и чтобы он поскорей схлопотал нам чай. Дал ему рубль, велел купить фунта три калача и баранок.
Через четверть часа за столом сидели я и распоясавшийся, в одной рубахе, Суслик и пили чай из огромного медного чайника, прямо в котором и был заварен в трактире чай.
Я развязал корзинку с донскими гостинцами. Чего-чего тут не было! И пирожки с мясом, и с яйцами, и с вареньем. Были домашние колбаски, ветчина, сало с розовой прорезью и три бутылки домашних старых на спирту наливок: вишневка, терновка и сливянка, густая, как сливки, то, что называется спотыкач: голова от нее свежая, а ноги спотыкаются. Мы молча, деловито пили чай, молча закусывали, только Суслик, со смаком долго пережевывая каждый кусок, то и дело повторял:
– Ну, Алексей Иваныч, и угостил! Отродясь такого не едывал!
Поели досыта. Закончив чаепитие, Суслик повернул вверх дном стакан на блюдечке и положил на дно огрызочек сахара. А я опять стакан перевернул:
– Погоди, у нас еще на верхосытку кое-что есть!
Откупорил сливянку и налил себе и ему, а на закуску положил сдобные пирожки с вишнями.
– Не пью ведь я его, винища-то.
– А ты попробуй, не заставляй меня одного пить!
– Ну, коли так, со свиданьицем! – Осторожно сделал глоток, покачал головой. – Ну и чудовина! – Еще отпил. – Гожо, ой гожо… – Я налил еще по полстакана. Пили и разговоры разговаривали. Разоткровенничался старик и все еще принимал меня за атамана какой-нибудь шайки, переодетого «для делов» в форму.
Трудно мне было объяснять ему те вещи и положения, о которых он никакого понятия не имел.
Я рассказал ему всю мою жизнь, и все он потом понял, но одно непонятно было ему: зачем я от семьи, от хорошей жизни бедовать в бурлаки да на белильный завод пошел?
– Диви бы ты пьяница был либо запутался в чем-нибудь, то кинул отца с матерью, ученье и житье барское…
Объяснил я ему о хождении в народ, объяснил, наконец, что я писатель, а чтобы писать, надо нужду народную узнать – вот для чего я бросил семью и стал писателем, и что описал уже жизнь бурлацкую и нашу работу на белильном заводе, что это прочитают, обратят внимание. Он согласился, что надо всю правду писать…
– Так вот, покойный Репка тогда еще тебя раскумекал, что неспроста ты на заводе… и я согласился с ним, только по-своему, я прямо подумал, что ты станицу собираешься составить и подходящий народ подыскиваешь. Так вот и сейчас думал, что ты атаманишь… А вот Репка-то говорил, что в старину такие люди, как ты, бывывали… Давно это было, еще до воли – при Николае Павловиче, рассказывал он мне уж в больнице, когда тебя и Пашку вспоминали. В скиту он жил, и жена его там была, а потом приехали полиция и войска забирать их, а они заперлись в сборной избе и все сами себя сожгли. И жена Репкина сгорела… Это еще до меня было, я уж после с ним познался… Самого его не было в те поры в скиту, а когда он пришел, на него солдатня навалилась – много он их пошвырял, а все-таки осилили и отправили в Сибирь в каторжный острог. Ну вот, рассказывал он, что там был такой писатель, который за народ стоял и супротив царя за правду стоял. Уж крепко они подружились, и Репка его звал бежать, но тот был человек слабый – отказался. И был там один жиган, три раза обратник, из себя зверь, вроде Пашки, он этого писателя все травил за что-то, а Репка за него заступался, жигана изувечил и сам потом убежал. «Так вот и Алеша за меня заступился… Он неспроста на заводе», – говорил атаман. Вот тогда я понял, что такое писатель, а потом забыл, да вот ты напомнил.
Бутылку мы усидели всю, а он все говорит:
– Ты, значит, про завод всю правду описал в книгах?
– Всю. Только не назвал города и фамилии хозяина – этого начальство не позволило бы.
– Так. Значит, писатели-то, как и мы, сказыри… Рассказываем сказки да бывальщины, а имя-то настоящее переменим, ежели про живого говорим либо про какого-нибудь важного… В некотором, мол, царстве, да в некотором государстве жил-был… А имени-то не скажешь. И без имени овца – баран! А кому надо – догадается. Вот, ежели помнишь, я на заводе рассказывал, как атаман Дятел на нашу бурлацкую ватагу напал и как Репка в честном бою один на один этого Дятла зашиб насмерть и мы, бурлаки, у разбойной станицы Дятловой всю их добычу отобрали? Для тебя и для других заводских все это сказка была, а для нас с Репкой – бывальщина. Ну вот я тебе говорю: разве можно правду говорить, ежели бы знали, что сам Репка про себя слушает, что Иваныч-то он и есть?