bannerbannerbanner
Дети подземелья

Владимир Короленко
Дети подземелья

Полная версия

Детскому сознанию, по мнению Короленко, особенно близко ощущение таинственности, загадочности мира и жизни, и потому дети уже по самой своей природе поэты, художники, часто интуитивно угадывающие то, к чему еще только идет наука. Таков фантазер Голован из очерка «Ночью» (1888), задумывающийся над проблемами жизни и смерти.

Пытаясь уловить таинственную, но несомненно существующую для него «связь между глубинами природы и глубинами человеческой совести», Короленко обращался к трудам физиологов, биологов, психологов. Что же искал писатель в этих трудах?

В письме 1888 года к начинающему автору К. К. Сарханову Короленко рекомендовал ему, для того чтобы понять, что такое тенденция и что такое идея, «поработать над физиологией, психологией и психологическими критиками», у которых он найдет «положительные доказательства того, что громадная часть наших умственных процессов имеет характер „рефлексов“ и может совершаться с замечательной стройностью помимо сознания» и что «бессознательность даже и намерения не такое уж недоразумение» (X, 102).

В этом высказывании Короленко уже намечается путь, по которому писатель придет к пониманию соотношения в человеке биологического и социального начал. Оказывается, что действия, намерения и поступки, к которым приходит человек как бы инстинктивно, подсознательно, стихийно, могут быть выражением не только природы человека, но и являться результатом глубоко вошедших в его сознание принципов, правил, представлений, заданных тем или иным социальным слоем.

Так, например, когда Короленко говорит в «Слепом музыканте», что матери Петра Попельского «как-то инстинктивно не нравились музыкальные сеансы» кучера Иохима, то это совсем не значит, что есть такой «инстинкт», по которому человеку с хорошо развитым музыкальным слухом должно обязательно не нравиться талантливое исполнение на простом народном инструменте. Просто в Анне Попельской заговорили ее сословные предрассудки, представления. Как «ей, „милостивой пани“ Попельской, слышавшей гром рукоплесканий „избранной публики“, сознавать себя так жестоко пораженной, и кем же? – простым конюхом Иохимом с его глупою свистелкой!» Но красота ее внутреннего облика в том и заключается, что она сумела заставить себя вслушаться в музыку своего конюха, так сказать, встать на его точку зрения, отбросив воспитанные в ней средой взгляды. И тогда «…она открывала окно, облокачивалась на него и жадно прислушивалась. Сначала слушала она с чувством гневного пренебрежения, стараясь уловить смешные стороны в этом „глупом чириканье“; но мало-помалу, – она и сама не отдавала себе отчета, как это могло случиться, – глупое чириканье стало овладевать ее вниманием, и она уже с жадностью ловила задумчиво-грустные напевы».

Подобное социологическое понимание непосредственного, инстинктивного, стихийного Короленко мог почерпнуть и у своих идейных предшественников и наставников. Так, еще Белинский в статье 1841 года «Идея искусства» писал: «…непосредственность, составляющая такое важное условие личности всякого человека, является и в действии человека. Бывают случаи, в которых наша натура как бы действует за нас, не ожидая посредничества нашей мысли или нашего сознания, – и мы как бы инстинктивно поступаем там, где, по-видимому, невозможно действовать без сознательного соображения. Так, например, случается, что человек, сильно ушибшись… о какой-нибудь… предмет, – всякий раз, как проходит мимо того места… наклоняется бессознательно. Но гораздо выше и поразительнее те непосредственные действия человеческого духа, в которых проявляется его высшая жизнь. Как бы ни было свято и истинно убеждение человека, как бы ни были благородны и чисты его намерения, но чтобы высказать или привести их в исполнение… необходим тот вдохновенный порыв, в котором сливаются воедино все силы человека, физическая природа его проникает собою духовную его сущность… разумное действие становится инстинктивным движением»[7].

Тот же смысл вкладывает П. Лавров в термин «зоологический культурный элемент», которым он пользуется, в частности, в своих «Исторических письмах», очень хорошо известных Короленко. По Лаврову, целая группа влечений и потребностей усваивается человеком «бессознательно», «от общественной среды», и хотя смысл этих влечений и потребностей люди «отыскивают и угадывают», но для каждой личности, живущей в данную эпоху, в данных формах культуры, он есть нечто внешнее, независимое от ее сознания.

В повести «Слепой музыкант», которую сам Короленко назвал «этюдом», тем самым как бы подчеркивая ее научный, исследовательский характер, и очерке «Мгновение» Короленко ближе всего подходит к органическому, непротиворечивому соединению социального и биологического начал при объяснении человека. Если в рассказах «Яшка», «Убивец», «В дурном обществе», «Соколинец» автор выступает прежде всего как исследователь общественных отношений, проявление «природных» качеств человека внешне воспринимается как нечто «нелогичное», «безумное», то в «Слепом музыканте» и «Мгновении» все как бы переворачивается, и, казалось бы, неестественное стремление к свету слепорожденного мальчика Петра Попельского или пробуждение к активной деятельности «забывшего себя» в одиночной камере испанского инсургента Диаца Короленко раскрывает как естественное, логичное, закономерное.

Так, например, для начальных глав повести «Слепой музыкант» социальное происхождение Петра Попельского не играет определяющей роли. Важно, что он человек, а значит, «звено в бесконечной цепи жизней, которая тянется через него из глубины прошедшего к бесконечному будущему». В качестве частицы бесконечной природы он наследует «представления, которые не могли быть приобретены личным опытом» и «могучие побуждения», заложенные в нем «самою природою». Но этот «внеличный опыт» и эти побуждения не могут быть реализованы Петром Попельским, так как из-за трагического стечения обстоятельств он лишен возможности удовлетворить одну из важнейших потребностей человека – потребность видеть. Для того-то и исследует Короленко патологический случай, чтобы показать, как природа подымается «бессознательным протестом против индивидуального „случая“ за нарушенный общий закон». Один из важных аспектов этого «общего закона» для Короленко заключается в том, что всякая способность, присущая человеку как биологическому виду, «носит в самой себе стремление к удовлетворению», и потому слепорожденный мальчик будет стремиться видеть, побуждаемый инстинктами, неясными «толчками природы», «бессознательными желаниями», смутными стремлениями. Эти «толчки природы» и «бессознательные желания» и анализирует Короленко в повести «Слепой музыкант», которая местами напоминает исследование по биологии и психологии.

Та же тема и в небольшом очерке Короленко «Мгновение», работу над которым он начал, как и над повестью «Слепой музыкант», в 1886 году. Но в очерке «Мгновение» мы не найдем ни биологических терминов, ни анализа «наследственных представлений», ни попытки с помощью логических категорий сформулировать «общий закон» жизни. Все то, что пытался доказать и объяснить Короленко в «Слепом музыканте», сконцентрировалось в «Мгновении» в конкретном, зримом образе-метафоре – образе морских камней, символизирующих подспудные, инстинктивные, бессознательные, данные человеку от природы качества, порывы, стремления, скрытые в его душе, как камни на дне моря, но проявляющиеся в минуты крайнего напряжения.

В первой главке очерка «Мгновение» появление этого образа как бы подготовляется описанием начала шторма на море: «Кое-где темную поверхность его (моря. – Б. А.) уже прорезали белые гребни валов, и тогда казалось, что это таинственная глубь океана пытается выглянуть наружу, зловещая и бледная от долго сдержанного гнева». Атмосфера, насыщенная грозой, возбуждает узника, вызывая в его душе давно забытые порывы, «темное волнение» и «неясную тоску». Тогда и появляется в третьей главе очерка образ морских камней, ранее неподвижно лежавших на дне моря, но теперь пришедших в движение: «Только когда поднимался восточный ветер, особенно сильный в этих местах, и волны начинали шевелить камнями на откосе маленького острова, – в глубине его души, как эти камни на дне моря (здесь и далее курсив мой. – Б. А.), начинала глухо шевелиться тоска, неясная и тупая». Шторм надвигался, и уже стало слышно, «как камни лезут со дна на откосы берега». Испанский инсургент, сознание которого едва брезжит, а душа «уснула», сопротивляется воздействию природных сил: «Диац только повел плечами и решил лечь пораньше. Пусть море говорит что хочет… Ему нет дела… до голосов моря». Но он не в силах противостоять воздействию стихии: «…по временам брови его сжимались и по лицу проходило выражение тупого страданья, как будто в глубине усыпленного сознания шевелилось что-то глухо и тяжко, как эти прибрежные камни в морской глубине…» Душа героя очерка «Мгновение» просыпается от долгого сна, его сознание «проясняется», и «оживают давно угасшие желания», и он взламывает решетку камеры как раз в тот момент, когда «со дна, как бледные призраки, лезли на откосы огромные камни, целыми годами лежавшие в глубине». Как мы видим, Короленко очень важно подчеркнуть связь духовных и естественных, природных процессов (для чего он и пользуется аллегорией – «подспудные», «инстинктивные», «природные» свойства души – «камни на дне моря»), ибо, как писал он в «Слепом музыканте», человек есть частица бесконечной природы, а значит, включен в «неразрывную связь жизненных явлений, которая проходит, дробясь, в тысяче процессов…» Само же море в очерке «Мгновение» символизирует силу и мощь природных стихий, и именно на его «дико сознательный» шум отвечает Диац криком «неудержимой радости, безграничного восторга, пробудившейся и сознавшей себя жизни».

 

Но само стремление познать «неразрывную связь жизненных явлений» или «взаимную связь существ» не позволяло писателю ограничиться только анализом инстинктивных, стихийных, подсознательных порывов, роднящих человека с природой, а вело его к открытию того, что непосредственные, стихийные движения человеческой души связаны также с воздействием общества на человека.

«Прозрение» Петра Попельского заключается в том, что он сумел преодолеть эгоистическую сосредоточенность на собственном страдании и, окунувшись в ранее неведомый ему мир нищеты, горя и слез, сумел почувствовать страдание обездоленных, как свое собственное. Тогда он научился отдавать людям накопленные им богатства души и сердца. И он стал делать это не только по велению разума или долга, а повинуясь искреннему, непосредственному порыву.

И «пробуждение» Диаца, вероятно, не состоялось бы, если бы в призывный рев моря не вторгся звук повстанческих выстрелов на берегу.

Точно так же редкая доброта, мягкость, умение увидеть мир глазами другого человека, понять и простить его, сочетались у Короленко с решительностью и неколебимостью борца и гражданина. Ибо он твердо знал, что в обществе должна быть такая «температура», которая способствовала бы «затвердеванию» добродетели и возможности для человека проявить все свои природные способности. И когда Короленко видел, что атмосфера в обществе сгущалась от несправедливости, злобы, беззакония или равнодушия, он не колебался, а, повинуясь непосредственному душевному порыву, шел к голодающим крестьянам и писал потрясавшие Россию очерки «В голодный год», отправлялся на улицы и площади во время еврейских погромов и, рискуя жизнью, требовал прекратить братоубийственную рознь, разоблачал тайны министерства внутренних дел и клеймил позором «героя» Русско-японской войны генерала Куропаткина или просто хватал за руку зарвавшегося грабителя.

Б. В. Аверин

Чудна́я
(Очерк из 80-х годов)

I

– Скоро ли станция, ямщик?

– Не скоро еще, – до метели вряд ли доехать, – вишь, заку́ржавело как, сивера́ идет.

Да, видно, до метели не доехать. К вечеру становится все холоднее. Слышно, как снег под полозьями поскрипывает, зимний ветер – сивера́ – гудит в темном бору, ветви елей протягиваются к узкой лесной дороге и угрюмо качаются в опускающемся сумраке раннего вечера.

Холодно и неудобно. Кибитка узка, под бока давит, да еще некстати шашки и револьверы провожатых болтаются. Колокольчик выводит какую-то длинную, однообразную песню, в тон запевающей метели.

К счастию – вот и одинокий огонек станции на опушке гудящего бора.

Мои провожатые, два жандарма, бряцая целым арсеналом вооружения, стряхивают снег в жарко натопленной, темной, закопченной избе. Бедно и неприветно. Хозяйка укрепляет в светильне дымящую лучину.

– Нет ли чего поесть у тебя, хозяйка?

– Ничего нет-то у нас…

– А рыбы? Река тут у вас недалече.

– Была рыба, да выдра всю позо́бала.

– Ну, картошки…

– И-и́, батюшки! Померзла картошка-то у нас ноне, вся померзла.

Делать нечего; самовар, к удивлению, нашелся. Погрелись чаем, хлеба и луковиц принесла хозяйка в лукошке. А вьюга на дворе разыгрывалась, мелким снегом в окна сыпало, и по временам даже свет лучины вздрагивал и колебался.

– Нельзя вам ехать-то будет – ночуйте! – говорит старуха.

– Что ж, ночуем. Вам ведь, господин, торопиться-то некуда тоже. Видите – тут сторона-то какая!.. Ну а там еще хуже – верьте слову, – говорит один из провожатых.

В избе все смолкло. Даже хозяйка сложила свою прясницу с пряжей и улеглась, перестав светить лучину. Водворился мрак и молчание, нарушаемое только порывистыми ударами налетавшего ветра.

Я не спал. В голове, под шум бури, поднимались и летели одна за другой тяжелые мысли.

– Не спится, видно, господин? – произносит тот же провожатый – «старшой», человек довольно симпатичный, с приятным, даже как будто интеллигентным лицом, расторопный, знающий свое дело и поэтому не педант. В пути он не прибегает к ненужным стеснениям и формальностям.

– Да, не спится.

Некоторое время проходит в молчании, но я слышу, что и мой сосед не спит, – чуется, что и ему не до сна, что и в его голове бродят какие-то мысли. Другой провожатый, молодой «подручный», спит сном здорового, но крепко утомленного человека. Временами он что-то невнятно бормочет.

– Удивляюсь я вам, – слышится опять ровный грудной голос унтера, – народ молодой, люди благородные, образованные, можно сказать, – а как свою жизнь проводите…

– Как?

– Эх, господин! Неужто мы не можем понимать!.. Довольно понимаем, не в эдакой, может, жизни были и не к этому сызмалетства-то привыкли…

– Ну, это вы пустое говорите… Было время и отвыкнуть…

– Неужто весело вам? – произносит он тоном сомнения.

– А вам весело?..

Молчание. Гаврилов (будем так звать моего собеседника), по-видимому, о чем-то думает.

– Нет, господин, невесело нам. Верьте слову: иной раз бывает – просто, кажется, на свет не глядел бы… С чего уж это, не знаю, – только иной раз так подступит – нож острый, да и только.

– Служба, что ли, тяжелая?

– Служба службой… Конечно, не гулянье, да и начальство, надо сказать, строгое, а только все же не с этого…

– Так отчего же?

– Кто знает?..

Опять молчание.

– Служба что. Сам себя веди аккуратно, только и всего. Мне тем более домой скоро. Из сдаточных я, так срок выходит. Начальник и то говорит: «Оставайся, Гаврилов, что тебе делать в деревне? На счету ты хорошем…»

– Останетесь?

– Нет. Оно, правда, и дома-то… От крестьянской работы отвык… Пища тоже. Ну и, само собой, обхождение… Грубость эта…

– Так в чем же дело?

Он подумал и потом сказал:

– Вот я вам, господин, ежели не поскучаете, случай один расскажу… Со мной был…

– Расскажите…

II

Поступил я на службу в 1874 году, в эскадрон, прямо из сдаточных. Служил хорошо, можно сказать, с полным усердием, все больше по нарядам: в парад куда, к театру, – сами знаете. Грамоте хорошо был обучен, ну и начальство не оставляло. Майор у нас земляк мне был и, как видя мое старание, призывает раз меня к себе и говорит: «Я тебя, Гаврилов, в унтер-офицеры представлю… Ты в командировках бывал ли?» – Никак нет, говорю, ваше высокоблагородие. – «Ну, говорит, в следующий раз назначу тебя в подручные, присмотришься – дело нехитрое». – Слушаю, говорю, ваше высокоблагородие, рад стараться.

А в командировках я точно что не бывал ни разу, – вот с вашим братом, значит. Оно хоть, скажем, дело-то нехитрое, а все же, знаете, инструкции надо усвоить, да и расторопность нужна. Ну, хорошо…

Через неделю этак места зовет меня дневальный к начальнику и унтер-офицера одного вызывает. Пришли. «Вам, говорит, в командировку ехать. Вот тебе, – говорит унтер-офицеру, – подручный. Он еще не бывал. Смотрите, не зевать, справьтесь, говорит, ребята молодцами, – барышню вам везти из замка, политичку, Морозову. Вот вам инструкция, завтра деньги получай и с Богом!..»

Иванов, унтер-офицер, в старших со мною ехал, а я в подручных, – вот как у меня теперь другой-то жандарм. Старшему сумка казенная дается, деньги он на руки получает, бумаги; он расписывается, счеты эти ведет, ну а рядовой в помощь ему: послать куда, за вещами присмотреть, то, другое.

Ну, хорошо. Утром, чуть свет еще, – от начальника вышли, – гляжу: Иванов мой уж выпить где-то успел. А человек был, надо прямо говорить, не подходящий – разжалован теперь… На глазах у начальства – как следует быть унтер-офицеру, и даже так, что на других кляузы наводил, выслуживался. А чуть с глаз долой, сейчас и завертится, и первым делом – выпить!

Пришли мы в замок, как следует, бумагу подали – ждем, стоим. Любопытно мне – какую барышню везти-то придется, а везти назначено нам по маршруту далеко. По самой этой дороге ехали, только в город уездный она назначена была, не в волость. Вот мне и любопытно в первый-то раз: что, мол, за политичка такая?

Только прождали мы этак с час места, пока ее вещи собирали, – а и вещей-то с ней узелок маленький – юбчонка там, ну, то, другое, – сами знаете. Книжки тоже были, а больше ничего с ней не было; небогатых, видно, родителей, думаю. Только выводят ее – смотрю: молодая еще, как есть ребенком мне показалась. Волосы русые, в одну косу собраны, на щеках румянец. Ну, потом, увидел я – бледная совсем, белая во всю дорогу была. И сразу мне ее жалко стало… Конечно, думаю… Начальство, извините… зря не накажет… Значит, сделала какое-нибудь качество по этой, по политической части… Ну а все-таки… жалко, так жалко – просто, ну!..

Стала она одеваться: пальто, калоши… Вещи нам ее показали, – правило, значит: по инструкции мы вещи смотреть обязаны. «Деньги, спрашиваем, с вами какие будут?» Рубль двадцать копеек денег оказалось, – старшой к себе взял. «Вас, барышня, – говорит ей, – я обыскать должен».

Как она тут вспыхнет. Глаза загорелись, румянец еще гуще выступил. Губы тонкие, сердитые… Как посмотрела на нас, – верите: оробел я и подступиться не смею. Ну а старшой, известно, выпивши: лезет к ней прямо. «Я, говорит, обязан; у меня, говорит, инструкция!..»

Как тут она крикнет, – даже Иванов и тот от нее попятился. Гляжу я на нее – лицо побледнело, ни кровинки, а глаза потемнели, и злая-презлая… Ногой топает, говорит шибко, – только я, признаться, хорошо и не слушал, что она говорила… Смотритель тоже испугался, воды ей принес в стакане. «Успокойтесь, – просит ее, – пожалуйста, говорит, сами себя пожалейте!» Ну, она и ему не уважила. «Варвары вы, говорит, холопы!» И прочие тому подобные дерзкие слова выражает. Как хотите: супротив начальства это ведь нехорошо. Ишь, думаю, змееныш… Дворянское отродье!

Так мы ее и не обыскивали. Увел ее смотритель в другую комнату, да с надзирательницей тотчас же и вышли они. «Ничего, говорит, при них нет». А она на него глядит и точно вот смеется в лицо ему, и глаза злые всё. А Иванов, – известно, море по колена, – смотрит да все свое бормочет: «Не по закону; у меня, говорит, инструкция!..» Только смотритель внимания не взял. Конечно, как он пьяный. Пьяному какая вера!

Поехали. По городу проезжали, – все она в окна кареты глядит, точно прощается либо знакомых увидеть хочет. А Иванов взял да занавески опустил – окна и закрыл. Забилась она в угол, прижалась и не глядит на нас. А я, признаться, не утерпел-таки: взял за край одну занавеску, будто сам поглядеть хочу, – и открыл так, чтобы ей видно было… Только она и не посмотрела – в уголку сердитая сидит, губы закусила… В кровь, так я себе думал, искусает.

Поехали по железной дороге. Погода ясная этот день стояла – осенью дело это было, в сентябре месяце. Солнце-то светит, да ветер свежий, осенний, а она в вагоне окно откроет, сама высунется на ветер, так и сидит. По инструкции-то оно не полагается, знаете, окна открывать, да Иванов мой, как в вагон ввалился, так и захрапел; а я не смею ей сказать. Потом осмелился, подошел к ней и говорю: – Барышня, говорю, закройте окно. – Молчит, будто не ей и говорят. Постоял я тут, постоял, а потом опять говорю: – Простудитесь, барышня, – холодно ведь.

Обернулась она ко мне и уставилась глазищами, точно удивилась чему… Поглядела да и говорит: «Оставьте!» И опять в окно высунулась. Махнул я рукой, отошел в сторону.

Стала она спокойнее будто. Закроет окно, в пальтишко закутается вся, греется. Ветер, говорю, свежий был, студено! А потом опять к окну сядет, и опять на ветру вся, – после тюрьмы-то, видно, не наглядится. Повеселела даже, глядит себе, улыбается. И так на нее в те поры хорошо смотреть было!.. Верите совести…

Рассказчик замолчал и задумался. Потом продолжал, как будто слегка конфузясь:

– Конечно, не с привычки это… Потом много возил, привык. А тот раз чудно мне показалось: куда, думаю, мы ее везем, дитё этакое… И потом… признаться вам, господин, уж вы не осудите: что, думаю, ежели бы у начальства попросить да в жены ее взять… Ведь уж я бы из нее дурь-то эту выкурил. Человек я тем более служащий… Конечно, молодой разум… глупый… Теперь могу понимать… Попу тогда на духу рассказал, он говорит: «Вот от этой самой мысли порча у тебя и пошла. Потому что она, верно, и в Бога-то не верит…»

От Костромы на тройке ехать пришлось; Иванов у меня пьян-пьянешенек: проспится и опять заливает. Вышел из вагона, шатается. Ну, думаю, плохо, как бы денег казенных не растерял. Ввалился в почтовую телегу, лег и разом захрапел. Села она рядом, – неловко. Посмотрела на него – ну, точно вот на гадину на какую. Подобралась так, чтобы не тронуть его как-нибудь, – вся в уголку и прижалась, а я-то уж на облучке уселся. Как поехали, – ветер сиверный, – я и то продрог. Закашляла крепко и платок к губам поднесла, а на платке, гляжу, кровь. Так меня будто кто в сердце кольнул булавкой. – Эх, говорю, барышня, – как можно! Больны вы, а в такую дорогу поехали, – осень, холодно!.. Нешто, говорю, можно этак!

 

Вскинула она на меня глазами, посмотрела, и точно опять внутри у нее закипать стало.

– Что вы, говорит, глупы, что ли? Не понимаете, что я не по своей воле еду? Хорош, говорит: сам везет, да туда же еще, с жалостью суется!

– Вы бы, говорю, начальству заявили, – в больницу хоть слегли бы, чем в этакой холод ехать. Дорога-то ведь не близкая!

– А куда? – спрашивает.

А нам, знаете, строго запрещено объяснять преступникам, куда их везти приказано. Видит она, что я позамялся, и отвернулась. «Не надо, говорит, это я так… Не говорите ничего, да уж и сами не лезьте».

Не утерпел я. – Вот, говорю, куда вам ехать. Не близко! – Сжала она губы, брови сдвинула, да ничего и не сказала. Покачал я головой. – Вот то-то, говорю, барышня. Молоды вы, не знаете еще, что это значит!

Крепко мне досадно было… Рассердился… А она опять посмотрела на меня и говорит:

– Напрасно, говорит, вы так думаете. Знаю я хорошо, что это значит, а в больницу все-таки не слегла. Спасибо! Лучше уж коли помирать, так на воле у своих. А то, может, еще и поправлюсь, так опять же на воле, а не в больнице вашей тюремной. Вы думаете, говорит, от ветру я, что ли, заболела, от простуды? Как бы не так! – «Там у вас, спрашиваю, сродственники, что ли, находятся?» Это я потому, как она мне выразила, что у своих поправляться хочет.

– Нет, говорит, у меня там ни родни, ни знакомых. Город-то мне чужой, да, верно, такие же, как и я, ссыльные есть, товарищи. – Подивился я – как это она чужих людей своими называет, – неужто, думаю, кто ее без денег там поить-кормить станет, да еще незнакомую?.. Только не стал ее расспрашивать, потому вижу я: брови она поднимает, недовольна, зачем я расспрашиваю.

Ладно, думаю… Пущай! Нужды еще не видала. Хлебнет горя, узнает небось, что значит чужая сторона…

К вечеру тучи надвинулись, ветер подул холодный, – а там и дождь пошел. Грязь и прежде была не высохши, а тут до того развезло – просто кисель, не дорога! Спину-то мне как есть грязью всю забрызгало, да и ей порядочно попадать стало. Одним словом сказать, что погода, на ее несчастие, пошла самая скверная: дождиком прямо в лицо сечет; оно хоть, положим, кибитка-то крытая, и рогожей я ее закрыл, да куда тут! Течет всюду; продрогла, гляжу: вся дрожит и глаза закрыла. По лицу капли дождевые потекли, а щеки бледные, и не двинется, точно в бесчувствии. Испугался я даже. Вижу: дело-то, выходит, неподходящее, плохое… Иванов пьян – храпит себе, горюшка мало… Что тут делать, тем более я в первый раз.

В Ярославль-город самым вечером приехали. Растолкал я Иванова, на станцию вышли, велел я самовар согреть. А из городу из этого пароходы ходят, только по инструкции нам на пароходах возить строго воспрещается. Оно хоть нашему брату выгоднее, – экономию загнать можно, да боязно. На пристани, знаете, полицейские стоят, а то и наш же брат, жандарм местный, кляузу подвести завсегда может. Вот барышня-то и говорит нам: «Я, говорит, далее на почтовых не поеду. Как знаете, говорит, пароходом везите». А Иванов еле глаза продрал с похмелья – сердитый. «Вам об этом, говорит, рассуждать не полагается. Куда повезут, туда и поедете!» Ничего она ему не сказала, а мне говорит:

– Слышали, говорит, что я сказала: не еду.

Отозвал я тут Иванова в сторону. «Надо, говорю, на пароходе везти. Вам же лучше: экономия останется». Он на это пошел, только трусит. «Здесь, говорит, полковник, так как бы чего не вышло. Ступай, говорит, спросись, – мне, говорит, нездоровится что-то». А полковник неподалеку жил. «Пойдем, говорю, вместе и барышню с собой возьмем». Боялся я: Иванов-то, думаю, спать завалится спьяну, так как бы чего не вышло. Чего доброго – уйдет она или над собой что сделает, – в ответ попадешь. Ну, пошли мы к полковнику. Вышел он к нам. «Что надо?» – спрашивает. Вот она ему и объясняет, да тоже и с ним не ладно заговорила. Ей бы попросить смирненько: так и так, мол, сделайте божескую милость, – а она тут по-своему: «По какому праву», – говорит, ну и прочее; все, знаете, дерзкие слова выражает, которые вы вопче, политики, любите. Ну, сами понимаете, начальству это не нравится. Начальство любит покорность. Однако выслушал он ее и ничего – вежливо отвечает: «Не могу-с, говорит, ничего я тут не могу. По закону-с… нельзя!» Гляжу, барышня-то моя опять раскраснелась, глаза – точно угли. «Закон!» – говорит, и засмеялась по-своему, сердито да громко. «Так точно, – полковник ей, – закон-с!»

Признаться, я тут позабылся немного, да и говорю: «Точно что, вашескородие, закон, да они, ваше высокоблагородие, больны». Посмотрел он на меня строго. «Как твоя фамилия?» – спрашивает. «А вам, барышня, говорит, если больны вы, – в больницу тюремную не угодно ли-с?» Отвернулась она и пошла вон, слова не сказала. Мы за ней. Не захотела в больницу; да и то надо сказать: уж если на месте не осталась, а тут без денег, да на чужой стороне, точно что не приходится.

Ну, делать нечего. Иванов на меня же накинулся: «Что, мол, теперь будет; непременно из-за тебя, дурака, оба в ответе будем». Велел лошадей запрягать и ночь переждать не согласился, так к ночи и выезжать пришлось. Подошли мы к ней: «Пожалуйте, говорим, барышня, – лошади поданы». А она на диван прилегла – только согреваться стала. Вспрыгнула на ноги, встала перед нами, – выпрямилась вся, – прямо на нас смотрит в упор, даже, скажу вам, жутко на нее глядеть стало. «Проклятые вы», – говорит, – и опять по-своему заговорила, непонятно. Ровно бы и по-русски, а ничего понять невозможно. Только сердито да жалко: «Ну, говорит, теперь ваша воля, вы меня замучить можете, – что хотите делайте. Еду!» А самовар-то все на столе стоит, она еще и не пила. Мы с Ивановым свой чай заварили, и ей я налил. Хлеб с нами белый был, я тоже ей отрезал. «Выкушайте, говорю, на дорогу-то. Ничего, хоть согреетесь немного». Она калоши надевала, бросила надевать, повернулась ко мне, смотрела, смотрела, потом плечами повела и говорит:

– Что это за человек такой! Совсем вы, кажется, сумасшедший. Стану я, говорит, ваш чай пить! – Вот до чего мне тогда обидно стало: и посейчас вспомню, кровь в лицо бросается. Вот вы не брезгаете же с нами хлеб-соль есть. Рубанова господина везли, – штаб-офицерский сын, а тоже не брезгал. А она побрезгала. Велела потом на другом столе себе самовар особо согреть, и уж известно: за чай за сахар вдвое заплатила. А всего-то и денег – рубль двадцать!

7Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 12 т. Т. 4. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1954. С. 594–595.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru