– Ну что, Геля… Будем меняться?
Почему Ткачев нравится Геле, он не знает. И никто не знает. И все же он чувствует и слышит, и это вроде таинства, хотя таинства тут нет. Ты нравишься женщине, вот и все, и причины нет, и таинства тоже, пожалуй, нет, и если ты придумываешь причины и таинство, то это так, от лукавого. Или от неожиданности подарка.
Догадывается ли Геля или не догадывается, что нравится она Ткачеву, – вопроса тоже, конечно, не существует. Догадывается.
И уже несколько дней Ткачев думает и как бы не думает об этом – мысль существует сама по себе. Отдельно от Ткачева. Рядом с Ткачевым.
Он сидит на кухне. Он только что с работы.
– Маша уже спит – так рано?
– В театр, – объясняет жена, – всем классом ходили. Дневные спектакли – это так тяжело.
– Устала?
– Да. И еще зачем-то в кино после этого потащились…
– Не нужно было.
– Пришла из кино – и в постель. Заснула как убитая. Она этот спектакль два месяца ждала…
Жена говорит, говорит, говорит, а Ткачев не перебивает ее. Но и не слушает, конечно.
– Плохо ешь, что с тобой? – замечает жена.
Но нет, он жует, хотя и машинально жует.
Говорит:
– Устал я… А мне еще к Ангелине сегодня.
– Будь с ней повежливей.
– Ладно.
– И без этих твоих шуточек. И полы, пожалуйста, осмотри – не забудешь?
Ткачев приходит как раз к десяти – десять вечера, то самое время. И мягкими глазами, какие бывают в десять, он видит ее жилье, ее кухню, ее покрывало на кушетке – все те мелочи, которые дополняют (и наполняют) женский лик. Потому что не увидеть женщину в ее доме – значит, не увидеть ее вообще. Ткачеву повезло. Он увидел.
– Теперь сюда… А теперь сюда. – Геля водит его по трем своим комнатам, улыбается, смеется.
– А сюда можно?
– Проходите.
Он понимает, что детей сегодня дома нет, но спросить, где они и почему, не смеет. Да и не нужно спрашивать, нужды нет. Если уж вас обоих и вашу лодочку сносит к тому берегу, женщина сама постарается пояснить, одни ли вы сейчас в доме, пора ли тебе уходить или не пора и тому подобное. И Геля, поговорив о метраже и квартплате, поясняет:
– Вам пора уходить. Уже поздно.
– Да-да.
– Вы уж извините. Дети у меня в спортлагере. Они отдыхают.
Ткачев спрашивает – где? Она отвечает и тут же добавляет, что место очень хорошее.
Он спрашивает: в каком смысле очень хорошее?
– Реки нет, – отвечает она. – Все-таки это спокойней. После случая с мужем суеверной стала.
Пауза.
– Мальчики? – спрашивает Ткачев. И угадывает.
– Да. Кончили девятый. И сразу же в спортлагерь – ничего другого и слышать не хотят!
– То есть как – оба девятый?
– Они близнецы.
– Как интересно!
К счастью, это и действительно его как бы обогащает чем-то и удивляет. Хотя есть вещи и более удивительные, чем близнецы у твоей знакомой. Но ведь любопытно. И отчасти возникает выползшая из каменного века и мохнатых шкур, первобытная и дотянувшаяся до нас радость. Не будь этого, Ткачев не посмел бы быть веселым, а тут он смеется и говорит, чувствуя, что он все-таки не сфальшивил и фальшивить не станет.
– Как интересно!.. Близнецы? Мальчики?
– Да.
И женщина в долю секунды постигает, что он искренен, и тут же оба они (разрядка) смеются.
– Ну что, что здесь смешного? – говорит Геля и смеется.
– А ничего, – говорит он и смеется.
Вот тут и случается, что он притягивает Гелю к себе, – она, конечно, отворачивается, убирает и губы, и лицо, но это уже ничего не значит. Они стоят, прижавшись друг к другу, и обоим все ясно. Хотя лицо к нему Геля так и не поворачивает.
– Отпусти, – шепчет она.
– Да, – шепчет он. И конечно же, не отпускает. Но и не удерживает силой. И с полминуты они так стоят, и сейчас он уйдет.
Через двадцать пять минут (вся дорога) он уже дома.
– Прекрасные три комнаты. Раздельные. И лоджия во двор, – с ходу рассказывает Ткачев. И перебирается из ботинок в шлепанцы. Не теряет времени.
– Радостный ты очень, – говорит жена.
И сначала Ткачев не понимает, куда ветер, – грешен слегка, потому и не понимает.
– Почему же не радоваться, если квартира этого заслуживает. Великолепный пол. Прекрасные три комнаты…
– Перестань.
– Почему?
– Ты похож на… на купчика!
Теперь Ткачев понимает.
Он замолкает. Молчит. Потому что знает свою жену – она, конечно, бывает разной, но сейчас она чистенькая девочка в белом платьице, чтобы все люди видели, как она умеет слушаться маму и тетю Пашу. И с мальчишками она не водится, ведь они могут замарать ее новые туфельки.
Жена тихо произносит:
– Я думала, тебе тяжело будет. Осматривать жилье… обсуждать – и все такое.
– Жилье горем не пахнет.
– Разве?
Потом она спрашивает:
– Ну а Геля?.. Как она?
– Нормально.
– Она не очень переживала?
– Я же не рылся в их вещах. Походил по комнатам, вот и все.
– Совсем не переживала?
– Нет… Немножко даже кокетничала со мной.
Ткачев говорит это и думает, что вот ведь получается – и там и тут. И ничего. И голос тянет и вытягивает слова, как и надо тянуть и вытягивать. И не выдает. И конечно, не первый раз он поспевает и там и тут, но все же что-то точит и легонько подгрызает ему краешек, как мелкозубая мышь.
И еще. Если он думает и помнит об этом, то, наверное, в сущности, он человек неплохой. Это он тоже не забывает отметить.
Они лежат в постели. Засыпают.
И вот жена опять про то же:
– А портрет… видел?
– Что?
Она объясняет – портрет мужа Ангелины, ну летчика этого, который разбился, должен же он где-то висеть на стене. Ткачев говорит, что как-никак больше года прошло.
– И портрета нет?
– Не видел.
– Плохо смотрел.
Ткачев раздражается:
– Может быть, его и при жизни не было. У нас же не висит мой портрет.
И добавляет:
– Может, портрет и был, а она его в фотоателье отнесла. Чтоб сделали покрупнее. Заодно покрасивее.
За несколько таких вот беспечных и грубоватых фраз Ткачев получает теперь долгую ночь с тихими слезами. Он спохватывается, но поздно. Жесткое словцо уже где-то задело, царапнуло – теперь жена будет плакать… Страшного тут, конечно, нет. И ведь не первый раз. И не последний. И нужно лишь быть с ней рядом, говорить ей добрые слова, ну и целовать и дышать в ухо так, как это водится только у них двоих.
Это он и делает.
А жена неслышно плачет, и объясняет ему, и пытается улучшить его глубинную, так сказать, сущность. Пытается улучшить его нутро на будущее. Подправить, что ли.
– Ты хороший, хороший… Но ты бываешь иногда нетактичен. Нечуток.
– Да, – говорит Ткачев. – Да. – Потому что тут нужно поддакивать.
– Нечуткость ранит, обижает людей. Пойми, – шепчет она.
– Да.
– И с Гелей тоже пойми. Она милая, она нам улыбается, но ведь это все через силу.
– Да.
– Ты ведь говоришь ей об обмене, о метраже, о паевых взносах – верно?
– Верно.
– Ты даже не замечаешь, что во всем этом есть жестокость…
Этого Ткачев, может быть, и не замечает, но он прекрасно замечает другое – то, что собственная и любимая его жена раскисает, как раскисает слабенький снег в оттепель, от маломальской жизненной перемены. Даже не от перемены – от намека на нее. И вот ведь дожила с этакой ранимостью до сорока почти лет, и, уж конечно, в дальнейшем такой и останется. Такой и жить будет… И Ткачеву вдруг приходит на ум, что, может быть, она-то и замаливает, как говорили в старину, за него, за его дубленую и носорожью кожу. И что, может, потому-то у него и дубленая, и носорожья и потому-то он дал своей коже стать такой, что знал – живут и другие, и они непременно напомнят, и слезу пустят, и смягчат, и примут на себя. И что, может быть, это оно и есть, равновесие. И что мы, человеки, так и задуманы были. С самого начала.
– Воды, а? – И Ткачев на миг включает свет, чтобы поставить и не свалить принесенную жене чашку.
И замечает нечто. Листочки бумаги – и на каждом по три крупных прямоугольника. План. Будущая трехкомнатная. Он шепчет жене:
– Хозяйка, а хозяйка, там, на листочках, это ты мебель расставляла?
– Ага, – она неуверенно улыбается.
– Ну и как? Получилось?.. Углов пустых нет?
Вот именно. Она играла в эту игру – расставляла мебель в прямоугольниках на бумаге. Расставляла терпеливо и всерьез. При всей ранимости нам надо не забыть расставить кушетки и холодильник – и, может быть, это тоже входит в общий замысел человека.
Он гасит свет.
– Спать надо. Спать, – говорит он шепотом.
Иногда он представляет ее на трапе, только что вышедшую из самолета. И пробует (тихонечко) на звук ее необычное имя:
– Геля…
Или вспоминает. Те минуты, когда он осматривал кухню (большая! – здесь можно даже телевизор воткнуть!) – он осматривал, глаза делали свое дело, а язык делал свое. Ткачев говорил:
«Какие, Геля, у вас большие дети… У меня дочка. Но она только в седьмом».
«Я рано замуж вышла – рано родились».
«Все равно удивительно как-то – вы ведь моложе меня».
«Может быть, и не моложе».
«Ну-ну!»
Они слегка поспорили. После чего выяснилось – да, она моложе, на два года.
А потом он спросил: тяжело ли с пацанами? Так ли тяжело, как принято говорить?
«Они у меня учебу любят», – сказала Геля каким-то вдруг вынырнувшим на поверхность простоватым говорком.
«Что?» – он недопонял.
«Учебу любят. В библиотеку оба записаны. Может, и в институт поступать решатся».
Ткачев вспоминает ее лицо – теперь, когда он видел ее дважды, лицо, пожалуй, чуточку с простотой или даже простовато. Но до чего хорошо! Он чувствует, как от пяток и до комка в горле его наполняет что-то, чему нет и не может быть названия, даже если это название придумают.
На работе в узаконенную для трепа обеденную отдушину Ткачев направляет шаги к Корочкину и видит, что в эту самую минуту Корочкин направляет шаги к нему.
– Ну? – спрашивает Корочкин.
И где-то по позвоночнику проползает у Ткачева испуг: вдруг этот прохиндей и про незнаемое знает – это смешно, конечно, и глупо, и все такое, а вдруг?
– Меняюсь… Вовсю меняюсь, – небрежно бросает Ткачев.
– И есть неплохие варианты?
– Есть.
– Ну-ка.
Корочкин живо интересуется, а Ткачев живо рассказывает ему о старичке, который хотел дармовой доплаты, – он обрисовывает старичка и как бы отвлекает и в сторону уводит Корочкина, с его длинным и чутким носом.
– Старичок?.. Это который с махрой?
– Да. Козью ножку вертит.
– И с красным кисетом?
– Да.
– Знаю! – чуть не кричит Корочкин. – Прекрасно его помню!
Оказывается, старичок и с Корочкиным пробовал меняться – большой и постоянный любитель этого дела. Из тех, кто меняется со всеми и не обменивается ни с кем. У старичка это от скуки. Это хобби. Причуда. Наполовину со старческим сползанием в голубое детство.
– А другой старикан – был он у тебя?
– Какой? – спрашивает Ткачев.
– С костыликом?.. Неужели не был?.. Значит, конец фильма. Помер.
– Помер?
– Наверняка. Иначе бы он тоже пришел. В нашем районе он приходил одним из первых – неугомонный был старикан. Разумеется, помер. Он, наверное, и там меняется.
Корочкин, конечно же, Гели знать не может. Он уже два года как окончательно обменялся, а она только год как овдовела, и все же Ткачев опять чувствует зябкий холодок вдоль спины. Кто его знает. Мир тесен, везде следы, везде накопытили.
И потому о Геле (не рассказать же нельзя) Ткачев рассказывает очень коротко и очень сухо.
– А что за женщина, что ей надо – разницу в паях?
– Да, – отвечает Ткачев, – переедет к нам и получит разницу деньгами.
– Свою квартиру оплачивать уже не может?
– Вероятно.
– Значит, из обедневших.
Но Ткачев не попадается на крючок, не начинает взахлеб рассказывать.
– А что за женщина – симпатичная? – И чуткие ноздри Корочкина ходят, как листок на ветру, туда-сюда. Живут и дышат этой секундой.
– Что?
– Симпатичная, а?
Ну уж нет, сюда его Ткачев не пускает. Он для того и переспрашивает, чтоб не пустить.
– Женщина. Обыкновенная.
– Сколько лет?
– А бог ее знает. Еще не старуха.
Стало ли Корочкину понятно, что его не пускают сюда и не приглашают за стол или же он сам лезть в душу раздумал – неясно. Но ясно, что он отступает. И только спрашивает наугад:
– Ну а жена?.. Отболело у нее?
– Еще нет.
– А на листочках в клетку играет?
– Не понял?
– Мебель двигает?
– Вовсю!
Оба смеются. Поговорили.
А потом Ткачев спускается вниз, к телефону-автомату, который у выхода, и звонит. Ей, Геле.
– Здравствуй, – говорит он.
Он пускает дело сразу на «ты» и, конечно, не знает, как ему это сойдет. Сердце начинает качать густой и тягучий мед.
– Здравствуй, – говорит она.
– Узнала мой голос?
– Да.
И тут уже нельзя ни затягивать, ни обманывать себя и ее. И он не затягивает.
– Я хотел бы как-нибудь прийти к тебе. Не комнаты осматривать. И не метраж проверять. А просто к тебе.
– Приходи.
Тут Ткачев малость сбивается. Нервничает, что ли. Он вдруг готов довольствоваться малым.
– Нет-нет, Геля… Я понимаю, что не в эти дни. Я ненавязчив… Но как только тебе захочется меня видеть…
– Лучше как раз в эти дни, – говорит она.
– Да?
– Пока мальчики в спортлагере.
– Я приду сегодня, – говорит Ткачев, потому что отступать некуда.
А затем он говорит, что придет к ней сразу же после работы. Что ненадолго, на час-два. Что принесет, пожалуй, винца. Все, что говорится в таких случаях.
И вот он приходит. И уже сидит за небольшим столиком, а вокруг него хлопочет женщина с той медлительностью и с тем спокойствием, с какими может хлопотать склонная к полноте женщина в тридцать семь. Она делает бутерброды. А рюмки уже ополоснуты и стоят, ждут, раскрыв свои крохотные рты.
– …Замуж я уже не выйду, – рассуждает Геля, – я ведь и не надеюсь. Поздно. Куда уж мне.
– Ну почему же, – возражает Ткачев, и, кроме как возразить, ничего лучше тут не придумаешь.
– Нет. Все-таки возраст. Двое детей…
– Ну и что?
– Нет-нет. Я не удочку закидываю. Я ведь честно говорю – замуж выйти я не надеюсь. Но… но иметь друга я бы хотела.
И Ткачев понимает, что ему повезло. Потому что тон Геля задает ровный и продуманный – лучший, стало быть, тон. И может быть, действительно дружба – и совсем не обязательно делать это слово упрощеннее и хуже, чем оно есть. И никаких, разумеется, драм, как хорошо. То самое, чего хотелось.
– Нет-нет. Мне ведь не надо, чтоб часто приходил. Но если иногда…
– Ну ясно, – подхватывает на трудном месте Ткачев, – человек не может в одиночку. Нужно иногда поговорить. Раскрыться перед кем-то…
– Да, – теперь подхватывает Геля, – поговорить. Поговорить по душам. Это правильно.
Ткачев думает, что, когда они поменяются, ему странновато будет приходить к ней не сюда, а в ту, в бывшую свою квартиру. Странновато. Или ничего?.. Он прислушивается к себе, к тому, что называют и так и этак, а чаще называют совестью. Но там тихо-тихо. Ничто не точит. Это удивительно, но там тихо.
Машинально он отмечает, что взамен той он получит эту квартиру, и проезжает глазами (тоже машинально) по стене, и по углу, и по торцовой стене тоже.
И вот тут он видит. А руки его как раз уже разливают вино.
Видит он всего-навсего портрет; оказывается, в доме он есть, существует и никуда не убирался. Ткачев попросту его не приметил, потому что портрет мал. С ладонь. С его, с мужскую, ладонь. Все в соответствии, и рамочка, чуть темноватая. И сам портрет как бы в дымке. И лицо. Лицо из тех, что пробуждают в людях грусть, и светлые чувства, и желание сказать: «А видно, славный был парень».
Ткачев и Геля чокаются (еле касаясь стеклом о стекло) и выпивают – до этого, конечно, было что-то произнесено. Приятное ей, приятное им обоим.
– Хочешь, музыку заведу? – спрашивает Геля.
– А?
– Музыку… Я негромко.
И тут же Геля опять мажет масло на хлеб – заботится впрок. Спокойно водит неострым ножом, показывая то одну, то другую его сторону.
А Ткачев смотрит на нее. На ее фигуру. На ее мягкие движения.
И он уже понимает, почему внутри тихо-тихо и ничто не точит и не грызет. Вся мысль сейчас в том, что и переживания Ткачева, и его жены, и переживания Гели – все это относится к людям живым и к жизни, как бы это ни было запутано или как бы ни было упрощено, – все это к той половине, где жизнь. К половине, где свет. К половине, где сосны и поляны. Мы – это мы, вот именно, и уж как-нибудь мы меж собой разберемся. И поладим. А он-то, который четвертый, там.
Вот тебе, родной, и обмен, с горечью рассуждает Ткачев, не сводя глаз с портрета в дымке. Вот ведь как обменялись. И почему же так вышло, что мне все, а тебе ничего?
Но горечь Ткачева, в сущности, легкая горечь. И последнее, что он думает на этот счет (потому что дальше у него уже не будет времени думать), – он думает про облака и косые лучи солнца. Думает про нечто. И возникает немножко детская и немножко сентиментальная мысль: где ты сейчас?.. где? где, я спрашиваю?
– … Но что-то стряслось!
– Не знаю.
– Ты, Митя, подумай.
– А ты сама, Вика, подумай! – уже и заметно колко говорит мужчина. Но колкие фразы их единству не мешают, и, едва начинает накрапывать дождь, Родионцев раскрывает зонт: оба идут под зонтом, притиснувшиеся друг к другу.
– Настроение тут ни при чем. Аглая Андреевна прекрасно владеет собой. А вывод: недовольство ее чем-то вызвал я.
– Но чем?
– Не знаю.
– Ну так припомни…
Громада серых учрежденческих зданий осталась у них за спиной. Дождь усиливается, но уже близко метро.
– Чего гадать – скоро выяснится.
– Неплохо бы, Митя, именно угадать – угадать и исправить. Нам надо быть начеку.
Родионцев ее дружеский знак отметил и оценил, однако интуитивно он чувствует, что недовольство Аглаи Андреевны распространяется все-таки больше на него, чем на Вику (если это не мнительность). Расставаясь, Аглая Андреевна была холодна, промолчала о будущей встрече, и с того дня не последовало ни единого телефонного звонка.
Наверное, есть лучшие способы сообщать, что с тобой отныне не водятся и что тебя разлюбили (что тобой недовольны), но им – Вике Журавлевой и Родионцеву – придется, вероятно, мириться с тем, что есть: с недосказанностью. В метро припоминаются мельчайшие подробности реплик Аглаи Андреевны, но, даже и дословно воспроизведя тот разговор, они никак не могут достичь следующего малоуловимого круга ее чувствований – круга, который Аглая Андреевна воплощает молчанием и неподвижностью своего красивого лица.
То ли расположение окон таково, что света через них вбирается много, то ли Аглая Андреевна звала их пить чай в самые солнечные дни, но это и впрямь непонятно и почти мистика: здесь у нее не бывает непогоды. Приемная директора в такой час особенно просторна и заливаема солнцем – закатным, нестрастным, мягким, но обильным. Шторы раздвинуты до предела, в креслах уютно, а над дымчатым фарфоровым чайником, только что внесенным и зазывно стоящим на подносе, клубится легкий парок.
Комнатных цветов в приемной нет, лишь один-единственный: старая, пожившая роза. Когда в приемной наводили достойный начальства лоск и все хоть чуточку мещанское изгоняли, розу оставили за то, что цвела беспрерывно: на ветке близко к корням вспыхивал бутон, и на другой, на третьей, на пятой, затем огонь перекидывался на ветки среднего яруса, а на смену им зацветала уже и вся вершина. У могучего и, вероятно, предельно истощенного растения без цветка не было буквально ни дня. Красивая старостью (аристократ, уцелевший и выживший), роза без всякого труда сделалась достойна солнечной приемной и ее хозяйки – Аглаи Андреевны, а в их общем чаепитии именно роза была четвертым и тоже обязательным персонажем.
Он, Родионцев, всегда сидел в кресле, что ближе к окну, а Вика – в том, что в глубине. А за столом сидела Аглая Андреевна, секретарь директора, с царственно-неприступной и одновременно доброй улыбкой. (Красивые глаза. Ухоженное крупное тело. Два дорогих кольца, изредка сигарета. А на столе – чашка с дымящимся чаем.) С утра кипели деловые страсти, и, если позволительно сравнивать людей их «Техпроекта» с муравьями, здесь была вершина огромного муравейника. И лишь к концу – часам к пяти-шести – муравьиная жизнь стихала, директор уходил, и Аглая Андреевна позволяла себе немного расслабиться.
Аглая Андреевна пила чай, дела отброшены – час чая. И если кто-то заглядывал, даже из персон, Аглая Андреевна не смущалась – она лишь улыбалась вошедшему, как бы говоря: видите, отдых. Или же поясняла словами: дела закончены, директор ушел.
В час чая Аглая Андреевна звала к себе Родионцева и Вику, и вовсе не только о делах говорили они, а, скажем, о слухах; они говорили о семейных неурядицах, о том и о сем – Родионцев, к примеру, рассказывал о дочери-студентке: девчонка капризничала и, переборчивая, никак не хотела продолжать учение в вузе, в который к тому же едва-едва поступила.
«Чего же она хочет?» – ласково и покойно спрашивала Аглая Андреевна.
«В том-то и дело, что сама не знает».
«А головные боли у нее прошли?» – Аглая Андреевна знала и помнила все или почти все о дочери Родионцева, а также о его жене, а также о муже и маленьком сынишке Вики Журавлевой. (И не только о связанных родством, она помнила и о друзьях, о знакомых.)
«Головные боли у нее начались со школьных экзаменов».
Тему подхватывала Вика:
«К новшествам школы ни дети не успевают привыкнуть, ни родители – моему сыну идти в первый класс, а я уже загодя боюсь!»
«Помаешься, Вика!» – Родионцев подливал чай.
Аглая Андреевна со вздохом замечала, что в ее годы учиться было легче:
«Сказать по совести, я училась трудно, я ленивая была. Правда – красивая».
«Вы и сейчас красивая».
«Ну уж!..» – улыбалась Аглая Андреевна, поднося к губам чашку с чаем, и минутка грусти, проскользнувшая вдруг, повисала в этой залитой солнцем приемной. Минутка висела чуть дольше, чем нужно: миг, сопричастный красоте увядания, – и сама же Аглая Андреевна, неспешное время подтолкнув, говорила: что это мы пригорюнились, поговорим-ка о веселом…
Отряхивая зонт и в раскрытом виде оставляя его сохнуть у порога, Родионцев вдруг чувствует усталость (а ведь он из тех, кто спортивен и носит спортивные костюмы: моложавый мужчина, поджарый и быстрый для своих сорока лет), – вялый, он прошел на кухню, где и садится за стол, вроде бы сразу собираясь поесть, хотя есть он не хочет. Все его сорок лет сейчас с ним.
– Митя, я хотела бы знать поточнее: когда ты едешь на Староволжский завод? – спрашивает жена.
Он молчит, а жена – в глубине комнаты, полагая, что он не слышит, – повышает голос:
– Мне, Митя, все равно, уедешь ты на неделю или даже на десять дней, но мне важно знать: в конце месяца или в начале. Ты меня слышишь, Митя?
– Я, может быть, не поеду.
– Как это – не поедешь?
– Может же Аглая Андреевна отрядить не меня, а кого-то другого…
Тут уж жена бросает свои дела в комнате и, не перекликаясь с ним издали, как в лесу, подходит; подойдя, трогает его, жующего корочку хлеба, за плечо:
– Митя, что-то неладно?
Жена часто болела, а дочь плохо училась, что для семьи в среднем приводило к жизни нелегкой. И, в сущности, к удару или к ударам жена была готова: из расхаживающей по комнате женщины, говорливой и даже улыбающейся, она без перехода сразу превратилась в женщину сдержанную и ко всему внимательную. Она у него молодец. Он, Родионцев, нет-нет и хорохорился, а вот жена являла собой их семью общее и зримее: жизнь, а правильнее – молодость, давно, мол, прошла, жизнь смирила, теперь нам достаточно иметь совсем немногое, а все остальное в мире пусть проходит мимо, мы обойдемся.
Сначала Родионцев отвечает невпопад, как полуглухой, но жена понемногу и ласково выуживает и выспрашивает: значит, что-то случилось? а вспомни? а почему ты считаешь, что Аглая Андреевна стала относиться к вам с Викой по-иному?
Она даже так говорит, успокаивая:
– Бывает, Митя, что многое, чем терзаешься, ты сам в себе растравил, а на деле этого нет.
На что он отвечает:
– Когда это я был мнительным?
Семья, как правило, считает смутной всякую ситуацию, которая ясностью своей хоть сколько-нибудь уступает ясности самой семьи, – и вот, подперев рукой голову, жена присела около, то ли смотрит в окно, то ли прислушивается к шуму проходящего там транспорта: улица под их окнами шумна. Молчат. Родионцев все же шевельнулся: вспомнил, что, как пришел, не видел дочери.
– Где она?
– Гуляет.
– У нее сессия, а она гуляет! – Это он просто так ворчит – вперед и в ожидании всяких прочих неприятностей и бед, которые, как и известно, в одиночку не ходят.
Но теперь молчит жена, отбывшая днем на службе, а к приходу Родионцева уже постоявшая у плиты – она быстро выдохлась, и у нее нет сил, чтобы спорить или даже просто затевать долгий разговор с какими-то выводами, пусть нужными.
Сынишка – пяти лет от роду – сидит и ковыряется в детском ручном пулемете, чинит, а у мужа (он перед телевизором) сейчас, разумеется, лучшие минуты жизни: смотрит футбол. Вика сбрасывает плащ и останавливается у него за спиной:
– На работе намечаются новости… – Муж реагирует коротко: «Ну и ладно!» – что понятно сразу и что в переводе на семейный означает: не мешай смотреть. Футболисты на экране прыгают, бьют и с правой и с левой. Пребывая в продолжающемся раздумье, Вика и не ему, собственно, говорила – себе. Чутье работает с полной отдачей (для своих тридцати пяти Вика вышла замуж недавно, а до замужества ее хорошо покатало, помяло).
Чутье ее не обманывает: Аглая почему-то ставит на Родионцеве крест, а может быть, на Родионцеве и на Вике вместе. Но почему, если они оба свое «солнечное местечко» старательно отрабатывали: они делали Аглае множество услуг и ведь не жалели времени съездить, сбегать, узнать – всегда на подхвате…
Раздражение переносится на мужа, который воткнулся в телевизор и смотрит футбол. Муж у Вики веселый и добродушный. И сынишка у Вики тоже веселый и добродушный. И когда-то Вике казалось, что такая семья – предел счастья, тем более что замуж Вика вышла с запозданием и почти без любви, и, как говорится, наконец-то. Однако прошло несколько лет, и выяснилось, что, помимо замужества, и семьи, и сынишки, есть еще жизнь, которую надо жить. Если даже и попал на солнечное местечко, нужно перемещаться, шевелиться и прилагать усилия, чтобы не оказаться в тени, когда солнце сместится. (Солнце, хотя и помалу, смещается, и в тени оказаться – просто и быстро.) Да, Вика суетная и, может быть, мелкая женщина, ну и ладно, какая есть. Во всяком случае, возле Аглаи Андреевны она чувствует себя активной, даже и нужной. Тонус жизни – это совсем немало, и, лиши Вику этого, она захандрит, заболеет, нет, она именно заболеет, и, кстати, многие люди в городе заболеют, лиши их активности, пусть мелкой и суетной.
– Ну ты, прозябатель, – обращается Вика к мужу, который накормил сына кашей, после чего достал из холодильника пару пива и прикипел к экрану, считая, что перед семьей и человечеством на сегодняшний день чист.
– Дай посмотреть… Не мешай.
– Ну конечно, как можно пропустить футбол! А ты позаботился о том, как твоя семья – твоя жена и твой сын – проведут лето? Нет, ты скажи: должен или не должен муж думать о лете? (Аглая Андреевна помогла Вике достать путевки в чистенький пансионатик, притом на два срока, решив тем самым проблему лета и отпусков, мужик же Вики обрадовался, приняв как должное. Он, кажется, посчитал, что пансионатик будет отныне каждый год. Лодырь. Лишь бы с плеч…)
– Футбол надо смотреть с удовольствием, а если смотреть под твой скрип, то лучше сразу выключить!
– Ну и выключи! – Вика сердита.
В раздражении она тянет руку к телевизору:
– Ну что, выключить?
– Отстань же! – грубо, как в очереди, вскрикивает муж. И Вика осмотрительно идет на попятную. (Он, если зол, свирепеет.) Вика уходит на кухню, но добра в сердце своем она на мужа не держит: ничтожество…
Она стряпает, но, чтобы успокоиться, бросает стряпню и идет в ванную, где плещется под душем и где ей действительно становится легче. Как только нервы расслабились, она понимает, что в конце концов муж – это муж, приносит зарплату домой и смотрит по вечерам телевизор, веселый, любит сына – мало ли?.. Освеженная душем и вытирающаяся, она кричит ему из ванной:
– Какой счет?
– Ноль-ноль, – охотно откликается муж.
Вика фыркает, вот их суть: мужики смотрят свое ноль-ноль, и у нее еще до замужества накопился огромный опыт по отношению к столь замечательному мужскому качеству. Вновь сдержавшись, Вика идет к столу, затем зовет мужа ужинать и сынишку кличет тоже, раскладывая уже по тарелкам. Муж усаживается.
– Что ты там бормотала про лето? – спрашивает он, набивая полный рот. – Мы же решили (он жует), что едем все трое (жует) в ваш пансионат в Подмосковье (жует)…
– В это лето едем. Но дальше – не знаю.
– А что может перемениться к будущему лету?
– Все бывает.
– До будущего лета дожить надо! – Привычно от забот отмахнувшийся, он с новой силой налегает на еду. А Вика нервничает. Если перемены и если она лишится солнечного местечка, она сделается такой же, как и муж.
Неучаствующей. Бездеятельной и безликой. Ей в пору пристраститься к футболу.
Лишь поздним вечером раздается звонок, и Аглая Андреевна, за позднее время извинившись, просит Вику, как и обычно, зайти к ней завтра: надо помочь разобрать стенограммы. А после, мол, поговорим. За чаем. (О Родионцеве ни слова.)
У Вики от сердца отлегло: прощена! – хоть и не знает, в чем винили. Как после южного вина, в голове легкость, свежесть, она улыбается, она придет, она непременно завтра придет, она прямо-таки воркует в телефонную трубку, однако товарищ – это товарищ, и Вика не столько на мужестве, сколько на счастливой вроде бы бездумности отваживается у Аглаи Андреевны спросить:
– А Митя тоже завтра будет?
– Милая Вика, любите же вы усложнять. Я жду только вас.
– Я понимаю. Извините… – лепечет Вика, после чего они и прощаются, пожелав друг другу спокойной ночи.
Муж, всласть покуривший, смеется:
– Ну видишь, все обошлось.
Муж ложится спать, тишина; сынишка уже давно спит. А Вика все колеблется: отзвонить ли Родионцеву?..
Вика размышляет: может, Митя где-то что-то ляпнул или не так сказал, и Аглая осердилась, но ведь Аглая отходчива, и как только возникнет необходимость (наметится поездка или объявится хлопотливое дельце), Митя тут же понадобится и его призовут, если суть и впрямь в какой-то мелкой досаде.
Но едва ли: Аглая умна и из пустяков суеты не подымет; разве что за ним что-то вдруг обнаружилось. Аглая щепетильна и не выносит, к примеру, пьянства или иных общедоступных пороков, но что может обнаружиться за аккуратным Митей, человеком обычным и (одновременно) человеком осторожным?.. Вика колеблется, однако ночь все ближе, и вот чувство приятельства берет верх. Как бы за спиной Аглаи Андреевны позвонив Родионцеву, Вика сообщает, что назавтра она звана, а он – нет. Был у тебя какой-то промах, Митя, вот только какой?