Городскова готовила укол. Бодрый Звонкин уже сидел на лежаке, как всегда посмеиваясь, говорил. Рыжий хохолок его был стильным, – петушковым. Этот доживает свою жизнь весело. Не то что Дмитриев. Стариковская желчь и уныние – это не для Звонкина. Он только что сошёл с бильборда на улице. Где он, румяный гипертоник, показывал всем депозит, полученный в «Альянс банке».
– Ложитесь, Андрей Иванович (хватит болтать!).
Тут же кувыркнулся на бок. Задрал рубашку. Этот и умрёт на бегу, мазала спиртом Екатерина. Интересно свести их вместе. Дмитриева и Звонкина. Желчь и пламя. Что бы получилось?
Едва придавила ватку – вскочил. Подхватил брючонки, побежал.
– Машка – на выход! – подмигивал возле раскрытой двери Екатерине.
Вошла его рыхлая «Машка». Зло глянула на мужа – балабол чёртов!
Серьёзно относящаяся к своей болезни, двинулась к лежаку, опираясь на палку.
– Ну, Машка – молоток! – прямо-таки заходился Звонкин.
– Да уйдёшь ты отсюда или нет?.. Вы уж извините его, – откладывала костыль, устраивалась на лежаке, чтобы раздеться, «Машка».
Улыбаясь, Екатерина Ивановна сломала ампулу, стала набирать в шприц.
Ближе к концу работы собрали всех в большом кабинете Вебер Ольги Герхардовны. Главврача.
Терапевты и Толоконников с достоинством расселись вдоль длинного стола. Все они были с висящими рабочими червями фонендоскопов. Медсёстры и санитарки фонендоскопов не имели. Стояли вроде бездельниц, стеснительно заминая руки.
Крупная женщина в белом халате не торопясь перебирала на столе бумаги. Профессионально держала сценическую паузу. На ней не было фонендоскопа. Однако по напряжённым её глазам было видно всем, что под толстым лбом с зачесанной назад мужской стрижкой идёт сейчас большая умственная работа.
– Все собрались? Хорошо. Из департамента сегодня спустили вот эту бумагу: 1-го мая быть всем на демонстрации. Сбор в девять у нашего входа. Раздадут всем шары, ветки, плакаты и так далее. Всем понятно?
– Но ведь вроде бы отменили парады и шествия 1-го мая, – возразил Толоконников. – Только гуляния сейчас разрешены, Ольга Герхардовна.
– Нет. Сейчас всё возрождается. Всё будет, как прежде.
– А если на дачу кому? – встряла Городскова.
Опять эта Городскова! Стоит впереди всех. Расставила крепкие ноги. В синей вольной рубахе, как вольный казак.
Прямой потомок крестоносцев нахмурилась:
– У вас нет дачи, Городскова.
– Уже есть, Ольга Герхардовна, – чуть не сломала язык на отчестве бесстрашная Городскова.
И ещё смотрит, главное, с превосходством, с насмешкой. Однако – оперилась. Пора повыдёргивать перья. На Городскову исподлобья глянули тёмные глаза:
– Вам что, Городскова, больше всех надо? Я вам могу устроить отдых для работы на даче. Постоянный. Идите лучше, работайте! (Пока не передумала.)
Все словно воспрянули от этой короткой перепалки медсестры с начальницей – выходили из кабинета оживлённо. Будто бы с победой. Толоконников тряс руку Городсковой. Молодец, Екатерина Ивановна! Дескать, уважаю за смелость. А что, собственно изменилось, удивлялась Екатерина. Чему радоваться? На площади топать и кричать-то все будут как миленькие.
Плывущими шарами, транспарантами, плакатами, портретами, трепещущими белыми ветками была заполнена вся улица Ленина. Разноцветная толпа словно боролась со своей разноцветностью, стремилась вдаль, к главной площади города.
Екатерина Ивановна шла с портретом президента в середине объединённой колонны медиков. Подвыпивший Толоконников обнимал её, учил петь и маршировать со всеми: «И снег, и ветер, и звёзд ночной полёт! Екатерина Ивановна!» – топал он в такт песни. Впереди и позади вопили оркестрики. Каждый своё. Ничего нельзя было понять. Но Толоконников всё упорно учил, понуждал. Хотелось лягнуть его.
Вдруг увидела Дмитриева в кепке и плаще. Ехидный старик будто крался по тротуару. Словно бы даже хихикал: опять ведут баранов. Но от толпы не отставал. Шагал даже в ногу. Его словно тащили за шкирку с толпой. Однако как бы самого по себе. Советская привычка. Рефлекс.
Екатерина Ивановна кричала ему. Немо, опасно махала портретом позади Вебер Ольги Герхардовны, но он не видел её, не слышал.
На площади было странно кричать «ура» неизвестно кому – ни трибуны, ни отцов города на ней. На здании администрации только где-то прятались громкоговорители, и то мужским, то женским голосом выдавали лозунги.
– Да здравствуют наши славные работники медицины! Ура-а!
– Ура-а! – нестройно кричали в ответ и всё оглядывались. Словно искали диверсантов.
Дмитриев потянул куда-то в сторону. Не дошёл даже до Ленина с курковой кистью руки.
Городскова сунула портрет на палке Толоконникову, побежала. «К-куда?!» – успела только крикнуть Вебер. Ольга Герхардовна. Ну погоди, упрямая чертовка!
– …Ведь попёрся, Екатерина Ивановна, – шёл и говорил Дмитриев. – Попёрся! Ноги потащили. Какая «солидарность трудящихся»! О чём вы говорите! Где она сейчас? Какие протесты? Всё те же надувные шары и портреты. Всё к тому же Ленину. Хотя бы трибунку для приличия поставили. Надулись бы на ней. Но нет – теперь призывы только по микрофону. Исподтишка. Спрятавшись в здании. Как инквизиторы.
Сидели в парке неподалёку от детской площадки с бегающими детьми. Старик отходил от желчи, рассказывал свою жизнь:
– Никогда не стремился в партию. Хотя тащили. Особенно жена. Однажды, также в первомай, бросил портрет Хрущёва. В проходном дворе. В мусорку. И как Бог наказал: упёрся в тупик, в забор. Назад нельзя – демонстрация, свои маршируют. Увидят без портрета. Полез через забор, свалился и сломал руку. Домой пришёл с загипсованной рукой. На перевязи. «Ты где был?» – спросила жена. Анекдот.
Покачиваясь, подковылял самостоятельный карапуз. На круглой голове бейсболка по-молодёжному – козырьком набок. С изумлением смотрел на большой вислый нос старика. Такого носа явно ещё не видал.
Дмитриев подался к нему, протянул руку. Карапуз ухватился за его указательный палец. Другой ручонкой стал трогать нос, изучать. Дмитриев снял кепку, чтобы исследователю было видней. Карапуз сопел, трогал. Городскова отворачивалась, ударяемая смехом.
Подбежала молодая мама, подхватила хулигана, понесла назад, к песочнице. Оборачивалась, извинялась.
Старик смотрел на сердящегося малыша в бейсболке:
– Знаете, Катя, я уже говорил однажды. Одному хорошему человеку: только дети делают нас людьми. Только дети.
Екатерина смотрела на ушедшего в себя старика. Щемило душу, наворачивались слёзы.
Дмитриев поднялся:
– Ну что, Екатерина Ивановна, пойдём, отметим праздник? Ко мне или к вам?
Не торопясь, пошли к выходу. Екатерина держала старика под руку. Шла с ним в ногу. В парке остался кричать детский птичник.
Дмитриев всё так же думал (уверял себя), что только прошлое гнёт стариков к земле. Воспоминания. Поэтому стремился смотреть больше вперёд. Не оглядываться. Прошлое своё бросив где-то там, за спиной, за горизонтом.
Однако прошлое это его, брошенное за горизонтом, почему-то упорно возвращалось. Напрочь вышибало действительность. Дмитриев вдруг обнаруживал, что сидит в так называемой задумчивости (без дела!) полчаса или час. Он даже смотрел на часы. Безобразие! Тут же вставал и начинал делать махи. Пресловутые. Ногами. К вытянутым рукам. Или срочно искал себе дело. Чёрт знает что такое!
Но всё чаще и чаще, где-нибудь в городе, вдруг замедлял шаги и садился на первую попавшуюся скамью. И сидел очень прямо, точно стукнутый в лоб колотушкой. В такие минуты всегда вспоминались без вести пропавший сын и следом за сыном истаявшая жена.
В первый месяц, как пришло извещение, Дмитриев почти каждый день шёл в военкомат. Как на работу.
Военком, подполковник Кашин, злился:
– Сергей Петрович, я же вам русским языком говорил и говорю: всё у нас под контролем. Имеем прямую связь с канцелярией фронта. Если появится что-то новое о вашем сыне – сразу нам сообщат. (Чего же вам ещё!)
Возле большого тумбового стола раздражённо ходил крепкий мужчина в кителе с орденской колодкой и военным поплавком на правой стороне груди.
Дмитриев сидел на стуле. На стене висели два маршала при полном параде. Бровастый генсек и министр обороны в очках канцеляриста. Два корефана, два серьёзных подельника. В Афгане устроившие заварушку.
– Так, может быть, всё же связаться с частью, где сын служил. – подсказывал Дмитриев. – Там-то наверняка лучше всё знают. Как он пропал. При каких обстоятельствах. (Эти разговоры были ещё до поездки в Ташкент, до встречи с Олегом Баевым.).
– А вот это – ни в коем случае! Не имеем никакого права. Ни номер части знать, ни дислокацию её. Повторяю – всё только через канцелярию фронта. Ждите!
Дмитриев выносил из кабинета образы двух непрошибаемых маршалов на стене и рыскающего под ними злого подполковника.
Однако каждый раз возвращаясь вечером к убитой горем жене… утром снова шёл и поднимался по ступеням двухэтажного здания с решётками на окнах.
Однажды в обеденное время увидел Кашина в длинном военкоматском коридоре. Тот только что вышел из туалета. Вытирал платком руки. Но, увидев его, Дмитриева, тут же нырнул обратно. И закрылся там, видимо, на все защёлки, какие были.
Больше в военкомат Дмитриев не ходил.
В техникуме Надя ещё держалась. Дома почти всё время плакала. Глаза с распухшими красными веками сочились как нераскрывающиеся раковины. Дмитриев не умел утешать, мучился, потом отупел. Почти не разговаривали. Спали в разных комнатах. Утром что-то ели на кухне, потом собирались, шли на работу. Их вёл бесснежный провальный, как сизая яма, февраль.
Смертельную болезнь жены Дмитриев проглядел. Почти девять месяцев все её недомогания, боли в костях, сильную потливость по ночам, когда приходилось даже менять простыни, головные боли, частые простуды – всё это, казалось ему, из-за её нескончаемого переживания. От её слёз по ночам. От тоски по сыну. От неизвестности о нём.
На торжественном собрании в техникуме по случаю начала занятий 1-го сентября, когда она шла к сцене, чтобы сесть в президиум, Дмитриева впервые резанула её худоба. Точно увидел её из зала не своими – чужими глазами. Всегдашний безукоризненный женский костюм стального цвета, в котором она любила разгуливать и диктовать студентам письменные работы – висел на ней. Как на подростке, как на каком-то Петере из фильма. Среди других весёлых, переговаривающихся преподавателей она сидела словно бы одна, с пепельным лицом, с волнистыми белыми цветами на впалой груди, раскрывшейся в пиджаке как могилка.
Тогда же, в сентябре, к Дмитриеву прибежали прямо в аудиторию, во время лекции: «Надежде Семёновне плохо!» Дмитриев бросился следом за двумя девчонками.
В окружении студентов, только что поднятая с пола, Надя сидела на стуле, торопливо оправляла юбку, говорила, что всё в порядке, просто закружилась голова, сейчас всё пройдёт. Увидела вытаращенного мужа, опустила глаза. «Надя, что с тобой?!» – подбежав, как в театре воскликнул Дмитриев. Поднял со стула, повёл зачем-то в учительскую. Только оттуда вызвал, наконец-то, скорую.
Пожилой врач скорой, проделывая обычные стандартные манипуляции (измерение давления, температуры, прослушивание фонендоскопом), дотошно расспрашивал лежащую пластом больную в серой юбке и чёрной открытой комбинации. И, быстро почеркав авторучкой в своих документах, повёз в дежурную больницу вместе с Дмитриевым. Заподозрил у женщины неладное. И, как оказалось, не ошибся. В больнице, в первом же заборе крови обнаружили острый лейкоз. Дмитриеву не сказали об этом. «Идите домой, жена ваша полежит у нас на обследовании».
Сейчас, по прошествии стольких лет, помнилась только большая палата на третьем этаже отделения гематологии, заставленная кроватями с сидящими и лежащими женщинами в халатах мышиного цвета. Всё они поворачивали головы, когда он входил и здоровался. И сразу равнодушно отворачивались, чтобы продолжить свои бесконечные разговоры или покачиваться сомнамбулами с подвёрнутыми ногами, о чём-то думая. Лежащая жена словно тоже его не видела, смотрела в потолок.
Он присаживался к ней, сразу начинал доставать из сумки принесённую еду, тянулся, ставил судки с горячим на тумбочку.
Убивала её худоба. Она почти ничего не ела. Он подносил ложку с супом, уговаривал, просил. От химиотерапии у неё стали сильно выпадать волосы. Остриженная, она походила на чёрно-белую фотографию узницы из лагерного архива Освенцима. Выполненную фашистом-фотографом с немецкой добросовестностью и даже художеством – из больших глаз обречённой жертвы зримо высвечивала смирившаяся, равнодушная душа. Дмитриев не мог смотреть в такие глаза жены, рука с ложкой начинала дрожать. Отворачивался.
15го декабря, когда он пришёл в отделение, ему сказали, что жена умерла. Глубоко сожалеем. Пока не увезли в морг, можете проститься с нею.
Его завели в сизую комнату без окон, высвеченную высокой голой лампочкой.
Надя лежала на обычной кровати. Серый больничный халат её сливался с серым одеялом. Пепельное лицо с закрытыми глазами было спокойным.
Он выпрямленно сидел на табуретке. Держал мёртвую, в холодной испарине руку. Слёзы жгли. Как горячий ландрин.
Его тронули за плечо.
Встал, как слепой хватаясь за спинку кровати. Вышел.
По улице передвигался словно надорвавшаяся лошадь, готовая пасть, – раскачиваясь, задирая палочные ноги и оступаясь. Люди думали, что он просто пьян. Большой левый глаз его был чужим на лице, стеклянным.
После похорон автоматом ходил на работу, как-то там преподавал. Сильно похудел. Лысина просунулась вверх вроде Монблана из ледового серого венца. Коллеги покачивали головами: эко перевернуло беднягу.
Новая учительница русского пугалась в учительской Дмитриева. Когда тот выходил, за стол Надежды Семёновны садилась с опаской. Так боятся жилья недавно умершего человека. Белобрысые глаза блондинки испуганно искали оставшиеся следы от этого умершего человека. А?
Установленный высокий баннер у входа в метро «Тёплый стан» походил на связанного по рукам и ногам робота с круглой головёнкой. От неудобства так стоять робот криво закусил букву М.
С большим рюкзаком на спине Рома возле робота ждал отца, добивая в планшете шахматную задачку. Утреннее солнце отскакивало от лужиц на асфальте, слепило.
Появился отец с купленной пачкой сигарет. Окутываясь дымом, торопился напитаться зельем возле мусорной урны. Целое утро не курил. Мама спрятала или выкинула сигареты. Бросил наконец окурок. «Идём!» На ходу заложил обратно сыну в рюкзак его планшет.
Рома шёл к входу, хмурился. Сколько мама пилит его из-за курёшки – бесполезно. Прячется. Чаще на лоджии. Дескать, поливаю цветы. Приседает там. Дым стелется над цветами. Он его разводит рукой, разгоняет. Дескать, идёт опыление. Селекционер. В туалете он. Газовая камера. «Ты когда бросишь курить?!» – кричит мама.
Вагон битком, но сразу удачно сели у входа. Папа в чёрном строгом костюме, белой рубашке и галстуке. Никаких кед и джинсов. В министерстве с этим строго. А табаком всё равно несёт. И от руки, что тебя обняла, и от всей головы и лица со сжатыми, как у партизана, губами. Весь пропитался! Почему ему в министерстве не запретят курить?
Вагон летел, тесное молчаливое большинство покачивалось, разглядывая потолок. С рюкзаком пригнувшийся Рома смотрел на свои кеды и легкие пёстрые штанцы по щиколотку. Всё же с одеждой в школе демократичней, чем у папы на работе.
У выхода на Арбатской попрощались. Валерий Алексеевич, сразу закурив, пошёл направо в своё министерство, сын с увесистым рюкзаком к подземному переходу.
Выйдя к церкви, похожей на тесную луковичную посадку, пошёл к школе, не похожей ни на что. Просто к стенам её и окнам.
На входе уже поджидала Танька Станякина из параллельного. И чего вяжется!
– Привет, Город!
Хм. «Город». Рюкзак на самой как на искривлённом гвозде – и туда же!
В коридоре не отставала. Пока не согласился пойти после школы в «Повторный фильм» на комедию «Этот безумный, безумный, безумный мир». И с самым большим, наверное, на свете школьным рюкзаком, в который поместилось всё: и учебники, и книги, и тетрадки, общие и простые, и шахматная доска с шахматами, и два планшета – вошёл в свой 6-ой Б.
– Люди, Город пришёл, – удивлялись рюкзаку и выносливости толстого Ромы соклассники.
Серёжа Антонов поспешно вскочил, чтобы Рома пролез к окну и скинул быстрее рюкзак.
Рома сел и начал выкладывать из рюкзака на парту. Чтобы всё было под рукой. Всё не помещалось на парте, приходилось многое на подоконник.
– Запасливый Рома Город, – продолжали удивляться вольно рассредоточившиеся по классу девчонки и мальчишки. В майках, футболках, джинсах, шортах и штанцах.
Приглашённый доцент Селивёрстов или просто ленился писать на доске, или тайно любил цирк:
– Городсков!
Подавал кучерявому толстому мальчишке в белой футболке распечатку с контрольными уравнениями. Тот, глянув на них только раз, как фокусник тут же возвращал и начинал наколачивать мелом на доску густую интегральную кашу.
Селивёрстов ждал, гоняя пальцами карандаш. В очках с большими диоптриями, из арсенала подводного капитана Немо. Затем поворачивался и с деланным удивлением смотрел на кучерявую черепушку, сумевшую всего за полминуты заварить всю эту кашу на доске. По памяти. Расхлёбывать которую придется остальному классу в течение урока.
– У тебя и решение есть, Городсков?
– Да, Герман Валентинович.
– Напиши, – пододвигал листок и ручку.
Рома быстро писал решение.
– Верно, Городсков. Молодец, садись, пять.
Остальные уже пускали слюну. Что тебе гончаки. Начинали быстро переписывать уравнения. Яростно задумывались. Двоечников в математическом классе не было. Но с Ромой Городом не поспоришь, нет.
Подпершись кулаком, Рома смотрел в окно. Сначала на прохожих, потом на церковь. На красивую связку луковок её.
К входу, как кузнечик, подскакал нищий на костылях. Замер. Изготовился, поджав подбитую лапку. Ему тут же начали кидать в привязанную кружку. И выходящие прихожане, и входящие. Наверное, очень радуясь, он умудрялся всё время креститься, не роняя костылей.
Рома хотел поделиться увиденным с Серёжей, подтолкнул даже его, мол, смотри. но тот отмахнулся. Был весь в гонке: первые пятеро, кто сдаст решённые работы, получат пятёрки. Остальные хоть и сдадут, но вроде неудачников останутся. Только с четвёрками. Такая идиотская метода у нашего приглашённого доцента Селивёрстова. С его подводными иллюминаторами. От капитана Немо.
В столовой Рома сидел с Серёжей за одним столом. Как и в классе за партой. Чувствуя за спиной нависшую маму, старался сдерживать себя в еде. Ел морковку и капустку. Тощий Серёжа жалостливо смотрел. Пододвигал свой бифштекс с картошкой и подливкой. Или сладкий коржик с чаем. Рома боролся с собой. Ну разве только половинку коржика. Хватит, хватит, не надо весь! Тут ещё Станякина всё время вскакивала, махала из угла. Будто про неё забудут. Тоже сейчас припрёт сюда весь свой поднос.
Едва на входе билетёрша оборвала на билетах контроль, Танька сразу потащила к мороженому.
В буфете с зеркальной стеной заказала себе высокую чашечку на ножке, полную белых шариков. Не отходя от стойки, начала запускать в рот ложечку за ложечкой. М-м, вкуснятина!
Буфетчица, вытирая стойку, ждала решения двух мальчишек. Рома опять боролся с собой. Из последних сил. Не предавая друга, Антонов тоже. сдерживался.
– Что, чуваки, денег нет? – спросила Танька, облизывая ложечку. – Я дам.
– Да нет, есть. Мы просто не хотим сегодня мороженого, – наступил всё же на горло собственной песне Серёжа. – Нам лучше сегодня «спрайта» выпить. Две бутылочки, тётя.
Отошли к высокому мраморному столику.
Танька сразу подвесила рюкзачок под столик на крюк. У неё, наверное, кроме расчёски и зеркала в рюкзаке и не было ничего. Орюкзаченные Рома и Серёжа уныло цедили сладенькую зелень. Косились на Таньку. А у той глазёнки разбегались. Так много было белых шариков. Э, старается. Коза длинноногая. В шортиках. Да ещё чёрную майку напялила. С красной звездой и белыми буквами CHE. Мол. я чегеварка. Э-э. революционерка.
В отличие от легкомысленной Таньки в зале сидели серьёзно. С рюкзаками на коленях, как два парашютиста перед прыжком. Однако на американской комедии смеялись вместе с Танькой, хохотали, дрыгали ногами. Словно забыли, что нужно прыгать в бездну, лететь к земле, кувыркаться. И раскроются ли их парашюты – неизвестно. Из-за смеха мальчишек «парашюты» колотились о соседний ряд так, что зрители удивлённо оборачивались. «Полегче, молодёжь!»
Оживлённые после фильма, пошли опять к Арбатской, к школе. Обсуждали фильм, хохотали. Танька гнулась, сучила голыми ногами, точно сильно хотела в туалет. Серёжа и Рома так круто сгибаться не могли – мешали рюкзаки. Поэтому хватались за ремни рюкзаков и хохотали в небо.
Прежде чем расстаться на арбатской площади, договорились через два дня пойти в «Повторный» на ещё один отпадный фильм. На «Большие гонки». И разошлись в разные стороны.
Словно забыв про свой тяжёлый рюкзак, Рома опять сидел в летящем, покачивающемся вагоне. Улыбался, вспоминая фильм. Молчаливому большинству было свободнее в полуденное время. И стояло, и сидело. Могло посмотреть даже в окно. То на летящий скользкий кафель, то на вислый свет очередной станции.