Генералитет искусства ощерился. Князь Львов. Директор училища. Предложил прекратить критику и агитацию. Отказались.
Совет «художников» изгнал нас из училища.
Ездили Россией. Вечера. Лекции. Губернаторство настораживалось. В Николаеве нам предложили не касаться ни начальства, ни Пушкина. Часто обрывались полицией на полуслове доклада. К ватаге присоединился Вася Каменский. Старейший футурист.
Для меня эти годы – формальная работа, овладение словом.
Издатели не брали нас. Капиталистический нос чуял в нас динамитчиков. У меня не покупали ни одной строчки.
Возвращаясь в Москву – чаще всего жил на бульварах.
Это время завершилось трагедией «Владимир Маяковский». Поставлена в Петербурге. Луна-Парк. Просвистели ее до дырок.
Чувствую мастерство. Могу овладеть темой. Вплотную. Ставлю вопрос о теме. О революционной. Думаю над «Облаком в штанах».
Принял взволнованно. Сначала только с декоративной, с шумовой стороны. Стихотворение – «Война объявлена». Рисование заказных плакатов.
Первое сражение. Вплотную встал военный ужас. Война отвратительна. Тыл еще отвратительней. Чтобы сказать о войне – надо ее видеть. Пошел записываться добровольцем. Не позволили. Нет благонадежности.
И у полковника Модля оказалась одна хорошая идея.
Отвращение и ненависть к войне. «Ах, закройте, закройте глаза газет» и другие.
Интерес к искусству пропал вовсе.
Выиграл 65 рублей. Уехал в Финляндию. Куоккала.
Семизнакомая система (семипольная). Установил семь обедающих знакомств. В воскресенье «ем» Чуковского, понедельник – Евреинова и т. д. В четверг было хуже – ем репинские травки. Для футуриста ростом в сажень – это не дело.
Вечера шатаюсь пляжем. Пишу «Облако».
Выкрепло сознание близкой революции.
Поехал в Мустамяки. М. Горький. Читал ему части «Облака». Расчувствовавшийся Горький обплакал мне весь жилет. Расстроил стихами. Я чуть загордился. Скоро выяснилось, что Горький рыдает на каждом поэтическом жилете.
Все же жилет храню. Могу кому-нибудь уступить для провинциального музея.
65 рублей прошли легко и без боли. «В рассуждении чего б покушать» стал писать в «Новом сатириконе».
Июль 915-го года. Знакомлюсь с Л. Ю. и О. М. Бриками.
Забрили. Идти на фронт не хочу. Притворился чертежником. Ночью учусь у какого-то инженера чертить авто. С печатанием еще хуже. Солдатам запрещают. Один Брик радует. Покупает все мои стихи по 50 копеек строку. Напечатал «Флейту позвоночника» и «Облако». Облако вышло перистое. Цензура в него дула. Страниц шесть сплошных точек.
С тех пор у меня ненависть к точкам. К запятым тоже.
Паршивейшее время. Рисую (изворачиваюсь) начальниковы портреты. В голове разворачивается «Война и мир», в сердце – «Человек».
Окончена «Война и мир». Немного позднее – «Человек». Куски печатаю в «Летописи». На военщину нагло не показываюсь.
Пошел с автомобилями к Думе. Влез в кабинет Родзянки. Осмотрел Милюкова. Молчит. Но мне почему-то кажется, что он заикается. Через час надоели. Ушел. Принял на несколько дней команду Автошколой. Гучковеет. Старое офицерье по-старому расхаживает в Думе. Для меня ясно – за этим неизбежно сейчас же социалисты. Большевики. Пишу в первые же дни революции Поэтохронику «Революция». Читаю лекции – «Большевики искусства».
Россия понемногу откеренщивается. Потеряли уважение. Ухожу из «Новой жизни». Задумываю «Мистерию-буфф».
Принимать или не принимать? Такого вопроса для меня (и для других москвичей-футуристов) не было. Моя революция. Пошел в Смольный. Работал. Все, что приходилось. Начинают заседать.
Заехал в Москву. Выступаю. Ночью «Кафе поэтов» в Настасьинском. Революционная бабушка теперешних кафе-поэтных салончиков. Пишу киносценарии. Играю сам. Рисую для кино плакаты. Июнь. Опять Петербург.
РСФСР – не до искусства. А мне именно до него. Заходил в Пролеткульт к Кшесинской.
Отчего не в партии? Коммунисты работали на фронтах. В искусстве и просвещении – соглашатели. Меня послали б ловить рыбу в Астрахань.
Окончил мистерию. Читал. Говорят много. Поставил Мейерхольд с К. Малевичем. Ревели вокруг страшно. Особенно коммунистичествующая интеллигенция. Андреева чего-чего не делала. Чтоб мешать. Три раза поставили – потом расколотили. И пошли «Макбеты».
Езжу с мистерией и другими вещами моими и товарищей по заводам. Радостный прием. В Выборгском районе организуется комфут, издаем «Искусство коммуны». Академии трещат. Весной переезжаю в Москву.
Голову охватила «150 000 000». Пошел в агитацию Роста.
Кончил «Сто пятьдесят миллионов». Печатаю без фамилии. Хочу, чтоб каждый дописывал и лучшил. Этого не делали, зато фамилию знали все. Все равно. Печатаю здесь под фамилией.
Дни и ночи Роста. Наступают всяческие Деникины. Пишу и рисую. Сделал тысячи три плакатов и тысяч шесть подписей.
Пробиваясь сквозь все волокиты, ненависти, канцелярщины и тупости – ставлю второй вариант мистерии. Идет в I РСФСР – в режиссуре Мейерхольда с художниками Лавинским, Храковским, Киселевым и в цирке на немецком языке для III конгресса Коминтерна. Ставит Грановский с Альтманом и Равделем. Прошло около ста раз.
Стал писать в «Известиях».
Организую издательство МАФ. Собираю футуристов – коммуны. Приехали с Дальнего Востока Асеев, Третьяков и другие товарищи по дракам. Начал записывать разработанный третий год «Пятый интернационал». Утопия. Будет показано искусство через 500 лет.
Организуем «Леф». «Леф» – это охват большой социальной темы всеми орудиями футуризма. Этим определением, конечно, вопрос не исчерпывается, – интересующихся отсылаю к №№. Сплотились тесно: Брик, Асеев, Кушнер, Арватов, Третьяков, Родченко, Лавинский.
Написал: «Про это». По личным мотивам об общем быте. Начал обдумывать поэму «Ленин». Один из лозунгов, одно из больших завоеваний «Лефа» – деэстетизация производственных искусств, конструктивизм. Поэтическое приложение: агитка и агитка хозяйственная – реклама. Несмотря на поэтическое улюлюканье, считаю «Нигде кроме как в Моссельпроме» поэзией самой высокой квалификации.
«Памятник рабочим Курска». Многочисленные лекции по СССР о «Лефе». «Юбилейное» – Пушкину. И стихи этого типа – цикл. Путешествия: Тифлис, Ялта – Севастополь. «Тамара и Демон» и т. д. Закончил поэму «Ленин». Читал во многих рабочих собраниях. Я очень боялся этой поэмы, так как легко было снизиться до простого политического пересказа. Отношение рабочей аудитории обрадовало и утвердило в уверенности нужности поэмы. Много езжу за границу. Европейская техника, индустриализм, всякая попытка соединить их с еще непролазной бывшей Россией – всегдашняя идея футуриста-лефовца.
Несмотря на неутешительные тиражные данные о журнале, «Леф» ширится в работе.
Мы знаем эти «данные» – просто частая канцелярская незаинтересованность в отдельных журналах большого и хладнокровного механизма Гиза.
Написал агитпоэму «Летающий пролетарий» и сборник агитстихов «Сам пройдись по небесам».
Еду вокруг земли. Начало этой поездки – последняя поэма (из отдельных стихов) на тему «Париж». Хочу и перейду со стиха на прозу. В этот год должен закончить первый роман.
«Вокруг» не вышло. Во-первых, обокрали в Париже, во-вторых, после полугода езды пулей бросился в СССР. Даже в Сан-Франциско (звали с лекцией) не поехал. Изъездил Мексику, С.-А. С. Ш. и куски Франции и Испании. Результат – книги: публицистика-проза – «Мое открытие Америки» и стихи – «Испания», «Атлантический океан», «Гаванна», «Мексика», «Америка».
Роман дописал в уме, а на бумагу не перевел, потому что: пока дописывалось, проникался ненавистью к выдуманному и стал от себя требовать, чтобы на фамилии, чтоб на факте. Впрочем, это и на 26-й – 27-й годы.
В работе сознательно перевожу себя на газетчика. Фельетон, лозунг. Поэты улюлюкают – однако сами газетничать не могут, а больше печатаются в безответственных приложениях. А мне на их лирический вздор смешно смотреть, настолько этим заниматься легко, и никому кроме супруги не интересно.
Пишу в «Известиях», «Труде», «Рабочей Москве», «Заре Востока», «Бакинском рабочем» и других.
Вторая работа – продолжаю прерванную традицию трубадуров и менестрелей. Езжу по городам и читаю. Новочеркасск, Винница, Харьков, Париж, Ростов, Тифлис, Берлин, Казань, Свердловск, Тула, Прага, Ленинград, Москва, Воронеж, Ялта, Евпатория, Вятка, Уфа и т. д., и т. д., и т. д.
Восстанавливаю (была проба «сократить») «Леф», уже «Новый». Основная позиция: против выдумки, эстетизации и психоложества искусством – за агит, за квалифицированную публицистику и хронику. Основная работа в «Комсомольской правде», и сверхурочно работаю «Хорошо».
«Хорошо» считаю программной вещью, вроде «Облака в штанах» для того времени. Ограничение отвлеченных поэтических приемов (гиперболы, виньеточного самоценного образа) и изобретение приемов для обработки хроникального и агитационного материала.
Иронический пафос в описании мелочей, но могущих быть и верным шагом в будущее («сыры не засижены – лампы сияют, цены снижены»), введение, для перебивки планов, фактов различного исторического калибра, законных только в порядке личных ассоциаций («Разговор с Блоком», «Мне рассказывал тихий еврей, Павел Ильич Лавут»).
Буду разрабатывать намеченное.
Еще: написаны – сценарии и детские книги.
Еще продолжал менестрелить. Собрал около 20 000 записок, думаю о книге «Универсальный ответ» (записочникам). Я знаю, о чем думает читающая масса.
Пишу поэму «Плохо». Пьесу и мою литературную биографию. Многие говорили: «Ваша автобиография не очень серьезна» Правильно. Я еще не заакадемичился и не привык нянчиться со своей персоной, да и дело мое меня интересует, только если это весело. Подъем и опадание многих литератур, символисты, реалисты и т. д., наша борьба с ними – все это, шедшее на моих глазах: это часть нашей весьма серьезной истории. Это требует, чтобы об нем написать. И напишу.
Вы знаете, что за птица Людогусь? Людогусь – существо с тысячеверстой шеей: ему виднее!
У Людогуся громадное достоинство: «возвышенная» шея. Видит дальше всех. Видит только главное. Точно устанавливает отношения больших сил.
У Людогуся громадный недостаток: «поверхностная» голова – маленьких не видно.
Так как буковки – вещь маленькая (даже называется – «петит!»), а учебники пишутся буковками, то с такого расстояния ни один предмет досконально не изучишь.
Записки Людогуся блещут всеми людогусьими качествами.
О парижском искусстве + кусочки быта.
До 14 года нельзя было выпустить подобные записки.
В 22 году – необходимо.
До войны паломники всего мира стекались приложиться к мощам парижского искусства.
Париж знали наизусть.
Можно не интересоваться событиями 4-й Тверской-Ямской, но как же не знать последних мазков сотен ателье улицы Жака Калло?!
Сейчас больше знакомых с полюсами, чем с Парижем.
Полюс – он без Пуанкарей. Он общительнее.
– Виза есть?
– Есть.
– Ваш паспорт?
Протягиваю красную книжечку РСФСР. У секретарши руки автоматически отдергиваются за ее собственную спину.
– На это мы виз не ставим. Это надо переменить. Зайдите. Тут рядом 26-й номер. Конечно, знаете. (Беленькое консульство!)
Мадам говорит просто, как будто чашку чая предлагает.
Делаю удивленное и наивное лицо:
– Мадам, вас, очевидно, обманывают: наше консульство на Унтер-ден-Линден, 7. В 26-м номере, должно быть, какая-то мошенническая организация. 26-й номер нигде в НКИД не зарегистрирован. Вы должны это дело расследовать.
Мадам считает вопрос исчерпанным.
Мадам прекращает прения:
– На это мы визы не поставим.
– На что же вы ее поставите?
– Можем только на отдельную бумажку.
– На бумажку, так на бумажку – я не гордый.
– Неужели вы вернетесь опять туда?!
– Обязательно.
Мадам удивлена до крайности.
Очевидно, наши «националисты», проходившие за эти годы сквозь консульства, с такой грациозностью, с такой легкостью перепархивали с сербского подданства на китайское, что мое упорство просто выглядело неприлично.
Французская граница. Осмотр паспортов. Специальный комиссар полиции. Посмотрит паспорт и отдаст. Посмотрит и отдаст.
Моя бумажка «специальному» определенно понравилась.
«Специальный» смотрит восторженно то на нее, то на меня.
– Ваша национальность?
– Русский.
– Откуда едете?
– Из Берлина.
– А в Берлин откуда?
– Из Штетина.
– А в Штетин откуда?
– Из Ревеля.
– А в Ревель откуда?
– Из Нарвы.
– А в Нарву откуда?
Больше иностранных городов не осталось. Будь, что будет. Бухаю:
– Из Москвы.
В ответ получаю листок с громким названием: «Санитарный паспорт» и предложение:
В 24 часа явиться к префекту парижской полиции.
Поезд стоит. Стою я. Рядом – «специальный». Поддерживает вежливую беседу. Где остановлюсь? Зачем еду? Такой внимательный. Все записывает.
Поезд трогается. «Специальный» соскакивает, напоминая:
– В двадцать четыре!
Предупредительные люди!
Париж. Закидываю вещи в первый попавшийся отель. Авто. Префектура.
Отвратительно с блестящей Сены влазить в огромнейшую нудную казарму. Наполнена блестящими сержантами и привлекаемою за что-нибудь дрянью парижских чердаков и подвалов.
Меня сквозь нищую толпу отправляют на третий этаж. Какой-то секретарь в черной мантилье.
Становлюсь в длинную очередь. Выстоял.
– У меня «санитарный паспорт». Что делать?
– Сняться. Четыре карточки засвидетельствуете в своем участке и оставите там, а четыре засвидетельствуете и сейчас же сюда.
– Мосье! «Санитарный паспорт», очевидно, преследует медицинские цели. Я из России два месяца. Нет смысла хранить столько времени вшей специально для Парижа. Во-вторых, едва ли фотография – хорошее средство от тифов: я буду сниматься одетым, до пояса, в маленьком формате; если у меня даже вши и есть, не думаю, чтобы они при таких условиях вышли на карточках.
Очевидно, «санитарный» – по-французски не то, что по-русски. Речь моя «мусье в мантилье» не убедила, и меня все-таки послали к… фотографу.
Вместо фотографа я пошел к себе в отель.
Так и так. Если всю эту канитель надо проделывать, возьмите мне на завтра билет в Берлин.
– Плюньте и дней десять живите!
Плюнул с удовольствием.
После нищего Берлина – Париж ошеломляет.
Тысячи кафе и ресторанов. Каждый, даже снаружи, уставлен омарами, увешан бананами. Бесчисленные парфюмерии ежедневно разбираются блистательными покупщицами духов. Вокруг фонтанов площади Согласия вальсируют бесчисленные автомобили (кажется, есть одна, последняя, лошадь, – ее показывают в зверинце). В Майолях, Альгамбрах – даже во время действия, при потушенных люстрах – светло от бесчисленных камней бриллиантщиц. Ламп одних кабаков Монмартра хватило бы на все российские школы. Даже тиф в Париже (в Париже сейчас свирепствует брюшной тиф) и то шикарный: парижане его приобретают от устриц.
Не поймешь! Три миллиона работников Франции сожрано войной. Промышленность исковеркана приспособлением к военному производству. Области разорены нашествием. Франк падает (при мне платили 69 за фунт стерлингов!). И рядом – все это великолепие!
Казалось бы, для поддержания даже половины этой роскоши – каждый дом Парижа надо бы обратить в завод, последнего безземельного депутата поставить к станку.
Но в домах, как и раньше, трактиры.
Депутаты, как и раньше, вертят языками.
Хожу улицами. Стараюсь понять схему парижского дня, найти истоки золота, определить размеры богатства.
Постепенно вырисовывается такая схема:
Деловой день (опускаю детали) – все, начиная с Палаты депутатов, с крупнейших газетищ, кончая последней консьержкой, стараются над добычей золота не из каких-нибудь рудников, а из разных подозрительных бумажек: из Версальского договора, из Севрского, из обязательств нашего Николая. Трудится Пуанкаре, выкраивает для Германии смирительную рубашку репараций. Трудится газета, травящая Россию, мешающую международным грабежам. Трудится консьержка, поддерживая свое правительство по мере сил и по количеству облигаций русских займов.
Те, кто урвали из возмещенных «военных убытков», идут в Майоли. Те, кто только получили жалованье, при выколачивании, шествуют в кафе. Те, кто ничего не получили, текут в кино, смотреть призывы правительства к размножению (надо «переродить» немцев!), любуются «самым здоровым новорожденным Парижа», стараются рассчитать, сколько франков такой род обойдется в хозяйстве, и… слабо поддаются агитации.
А утром возвращающихся из Монмартра встречают повозки зелени окрестных фермеров, стекающихся в Галль – «желудок Парижа».
Крестьяне получают бумажки и медь, оставшиеся от размена германских золотых марок. Париж получает свою порцию салатов и моркови для восстановления сил трудящихся Пуанкарей и консьержек.
К сожалению (для Парижа), это не перпетуум мобиле.
Все меньше французов, все больше доллароносных американцев лакомятся Парижем. Американцы ездят в Париж так же, как русские в Берлин, – отдохнуть. Им дешевка!
Все меньше надежд на целительные свойства германских марок.
Париж начинает понимать – времена феодализма прошли. Военной податью не проживешь. Париж подымает голову. Париж старается заглянуть через «санитарные паспорта» специальных комиссаров полиции. Склоняют парижские газеты слова: «мораторий», «отсрочка», «передышка». Кричат с газетных страниц 270 интервью Эррио.
До войны Париж в искусстве был той же Антантой. Париж приказывал, Париж выдвигал, Париж прекращал. Так и называлось: парижская мода.
Критики (как всегда, недоучившиеся художники) были просто ушиблены Парижем.
Что бы вы ни делали нового, резолюция одна: в Париже это давно и лучше.
Вячеслав Иванов так и писал:
Новаторы до Вержболова!
Что ново здесь, то там не ново.
Доходили до смешного:
В Москве до войны была выставка французов и русских. Критик Койранский назвал русских жалкими подражателями и выхвалял какой-то натюрморт Пикассо. На другой день выяснилось, что служитель перепутал номера, и выхваляемая картина оказалась кисти В. Савинкова, ученика жалких «подражателей», а сам Пикассо попал в «жалкие».
Было до того конфузно, что газеты даже писать об этом отказывались. Тем конфузнее, что на натюрморте были сельди и настоящая великорусская краюха черного хлеба, совершенно немыслимая у Пикассо.
Даже сейчас достаточно выступить в Париже, и вам обеспечены и приглашение в Америк, и успех в ней. Так, например, даже провалившийся в Париже Балиев выгребает ведрами доллары из янки.
Восемь лет Париж работал без нас. Мы работали без Парижа.
Я въезжал с трепетом, смотрел с самолюбивой внимательностью.
А что, если опять мы окажемся только Чухломою?
Внешность (то, что вульгарные критики называют формой) всегда преобладала во французском искусстве. В жизни это дало «парижский шик», в искусстве это дало перевес живописи над другими искусствами.
Живопись – самое распространенное, самое влиятельное искусство Франции. Не говорю даже о квартирах. Кафе и рестораны сплошь увешаны картинами. На каждом шагу магазин-выставка. Огромные домища – соты-ателье. Франция дала тысячу известнейших имен. А на каждого с именем приходится еще тысяча пишущих, у которых не только нет имени, но и фамилия их никому не известна, кроме консьержки.
Перекидываюсь от картины к картине. Выискиваю какое-нибудь открытие. Жду постановки новой живописной задачи. Добиваюсь в картине раскрытия лица сегодняшнего Парижа.
Заглядываю в уголки картин – ищу хоть новое имя.
Напрасно.
По-прежнему центр – кубизм. По-прежнему Пикассо – главнокомандующий кубистической армией.
По-прежнему грубость испанца Пикассо «облагораживает» наиприятнейший зеленоватый Брак.
По-прежнему теоретизируют Меценже и Глез.
По-прежнему старается Леже вернуть кубизм к его главной задаче – объему.
По-прежнему непримиримо воюет с кубистами Делонэ.
По-прежнему «дикие» – Дерен, Матисс – делают картину за картиной.
По-прежнему при всем при этом имеется последний крик. Сейчас эти обязанности несет всеотрицающее и всеутверждающее «да-да».
И по-прежнему… все заказы буржуа выполняются бесчисленными Бланшами. Восемь лет какой-то деятельнейшей летаргии.
Это видно ясно каждому свежеприехавшему.
Это чувствуется и сидящими в живописи.
С какой ревностью, с какими интересами, с какой жадностью расспрашивают о стремлениях, о возможностях России.
Разумеется, не о дохлой России Сомовых, не об окончательно скомпрометировавшей себя культуре моментально за границей переходящих к Гиппиусам Малявиных, а об октябрьской, об РСФСР.
Впервые не из Франции, а из России прилетело новое слово искусства – конструктивизм. Даже удивляешься, что это слово есть во французском лексиконе.
Не конструктивизм художников, которые из хороших и нужных проволок и жести делают ненужные сооруженьица. Конструктивизм, понимающий формальную работу художника только как инженерию, нужную для оформления всей нашей практической жизни.
Здесь художникам-французам приходится учиться у нас.
Здесь не возьмешь головной выдумкой. Для стройки новой культуры необходимо чистое место… Нужна октябрьская метла.
А какая почва для французского искусства? – Паркет парижских салонов!
<1922>