Заказываю себе традиционный яблочный сок с газированной водой. В иллюминаторе – высокое небо над океаном облаков, напоминающих мозг Бога. Верю ли я в него? Трудно сказать… Скорее, я верю в изгибы своей судьбы, образующиеся под воздействием внешних и внутренних (моих) сил. Во внешних силах иногда присутствует нечто светящееся в белом. Назовем его Фатум. Природа его мне до сих пор неясна. Но я его чувствую. Возможно, он состоит из Темной материи, на которую сейчас принято все валить. Исламскую революцию некоторые эзотерики тоже объясняли влиянием Темной материи. Правда, политики к ним не очень-то прислушивались: против влияния Темной материи человечество пока предпочитает применять бомбы…
В общем, пока я верю в Провидение и в своих трех блох.
Моя судьба извилиста. Я родился в Будапеште тридцать три года назад в семье белорусского еврея и польской татарки. Родители мои бежали: отец от православных фундаменталистов, мать – от исламских. Те и другие бородатые мракобесы хотели от населения любви и понимания, поэтому бомбили, жгли, резали и расстреливали нещадно. Родители встретились в венгерском лагере для беженцев, а потом обосновались в Будапеште, к счастью тогда оккупированном американцами. Вообще, Будапешт у родителей моих был синонимом счастья – спасение от мракобесов, любовь, рождение первенца, остров благополучной жизни, Sziget-фестиваль, где они танцевали обнявшись. Наверно, поэтому они и дали мне венгерское имя – Геза. Хотя мать объясняла это просто красотой звучания. Отец же никак не мог это объяснить.
Фамилия моего отца – Яснодворский – связана не с дворянскими родами поляков или русских, а с литовско-белорусским местечком Ясен Двор, где триста лет проживали наши еврейские родственники. Они дважды оттуда бежали: в 1906 году, после еврейских погромов, и в 1941-м, спасаясь от эсэсовской айнзацкоманды. Но потом возвращались в своей милый Ясен Двор, где, по словам прадедушки, “каждой весною так пахнут яблоневые сады и переполненные сортиры, что просто-таки натурально сходишь с ума”.
Мой отец был известным в Белоруссии антропологом, весьма рано сделавшим себе карьеру профессора на древнеславянской теме. Будь он попластичней, то никуда бы не убежал от “этих бородатых мудаков”, а спокойно тянул свою академическую лямку, благо тема его была им идеологически близка. Но его выступление на парижской конференции антропологов “О готских корнях белорусов” потрясло антропологическое сообщество и вызвало вопросы у минского православного КГБ. С папашей мягко поговорили, попросив на следующей конференции в Любеке дезавуировать собственные изыскания. Пойти на это он не смог “чисто по научным соображениям”. Будучи тогда человеком бессемейным, папаша, не доехав до Любека, сошел с поезда и добрался до венгерской границы. Почему он не остался в Пруссии? Внятно объяснить это отец мне не мог, отшучивался: чтобы встретиться с твоей мамой. На самом деле, просто его знал и любил ректор Будапештского университета, и кафедра антропологии сразу же дала ему профессорское место. Свои лекции он читал по-английски. Дома мои родители говорили исключительно по-польски. По-русски и по-белорусски отец только ругался. По-венгерски он знал несколько слов. Как говорится: “nem tudom, и то с трудом”. Родившись, я жил в двуязычном пространстве. Но проучился в венгерской школе только четыре года: американцы после печально знаменитого Трансильванского мира покинули страну, и вторая волна Второй исламской революции накрыла Восточную Европу и нас. Мы бежали. На этот раз – в Баварию, которая принимала восточноевропейских беженцев. Полгода мы скитались, затем отец получил-таки хлипкое местечко доцента в университете Пассау, а мать устроилась туда же в профессорскую столовую. Она прекрасно, надо сказать, готовила, и кулинарные способности мои – от нее. Отец был способен приготовить только два блюда: яичницу и картошку в мундире…
За три года жизни в Пассау я научился говорить по-немецки и по-баварски, играть в баскетбол, Blub, Red Lizard, Dйdыl, водить танк, ставить мины и разминировать, стрелять из пистолета, винтовки, автомата и пулемета. На мое четырнадцатилетие отец сделал нам с мамой “подарок”: влюбился в свою коллегу, старше его на восемь лет, и вместе с ней уплыл в благополучную Австралию. Мать это сильно подкосило, и она запила, хотя раньше прохладно относилась к алкоголю. Она была сдержанной мусульманкой из интеллигентной семьи крымских татар, осевших в Кракове в начале века после захвата русскими Крыма, запрет на алкоголь ее никогда не касался. Больше всего ее угнетало, что отец выбрал “старую академическую клячу”.
– Если бы он сбежал с молодой – я бы поняла и простила, – говорила она. – Но с этой?!
Мама подсела на страшный коктейль, за полгода сделавший из нее алкоголичку: апельсиновый сок с баварской фруктовой водкой под названием Himbeergeist, в переводе неприлично звучащим как “Малиновый дух”. Этим малиновым духом пропахло мое отрочество. Безусловно, маме было отчего запить: драматическая актриса, брошенная мужем на чужбине с подростком, вынужденная зарабатывать кухаркой. В Варшаве она играла в театре роли вторых планов. Звездой сцены она не была. В Будапеште из-за незнания венгерского ей пришлось забросить свою профессию, в Баварии в те суровые времена было не до театра, хотя один раз мама сыграла саму себя, то есть восточноевропейскую беженку, в одном пропагандистском ролике. После бегства отца маме не везло и на мужчин, хотя она была вполне симпатичной женщиной. Но почему-то баварские мужики ее сторонились. Наконец один рано поседевший серб-ветеран из военизированной охраны университета положил на нее свой единственный глаз, они стали встречаться, но оказалось, что он женат. Маму это не смущало, но выпивать она не перестала. Возвращаясь за полночь от серба, она принимала душ, надевала голубенький халат и со стаканом своего “духовного” напитка, как в ванну, садилась в голограммы. Ванны, кстати, у нас в Пассау не было… Ее быстро пьянеющее лицо в светящейся мешанине известных людей, дворцовых интерьеров и тропических пейзажей – мое стойкое детское воспоминание, от которого уже никогда не избавиться. Мне сильно не хватало отца, поэтому с матерью я был колючим, вечно ей противоречащим подростком. Когда она кричала на меня, я комментировал: “Громче, мама, громче!” Когда грозила: “Выгоню на улицу!” – демонстративно собирал свой зеленый рюкзак. Когда запирала в кладовке, чтобы “подумал о своем поведении”, отзывался через пять минут: “Мама, я в темноте такое придумал, хочешь, расскажу?” Когда за провинности она лишала меня мягкой умницы, как в старые времена лишали детей сладкого, я брал кусок пластилина, садился напротив мамы и сосредоточенно давил на пластилин пальцами, имитируя мою любимую игру Red Lizard. Однажды во время обеда она попрекнула меня дармоедством. Я сунул себе два пальца в рот. Больше мама меня не попрекала. Иногда я откровенно изводил ее, о чем сейчас жалею. Но, несмотря на все мои выходки, мать ни разу не подняла на меня руки.
– Геза, ты вырастешь идиотом, – повторяла мать.
– Мама, в папу или в тебя?
А на пятнадцатилетие уже мама в свой черед преподнесла мне “подарок”: попала под военный джип на тихой улочке возле университета. Причем она не была пьяна. Был пьян водитель джипа. В клинике она прожила недолго, тем более что баварские врачи несильно тратились на беженцев – новой печени для мамы не нашлось. Сидя в палате реанимации напротив нее, я не испытывал никаких чувств. Случившееся с ней казалось мне частью нашей глупой, бездарной и безумной жизни, к которой я уже привык. На похоронах у меня не было слез. Всплакнула только мамина партнерша по работе на кухне, очень толстая баварка. Одноглазый любовник-серб стоял как столб. Отец, естественно, не прилетел на похороны из своей Австралии, отделавшись скромными деньгами. Маму закопали на аккуратном кладбище в Пассау. Слезы пришли ко мне неожиданно, когда вечером дома я вошел в ее старую, довоенную, похожую на ватрушку умницу, липкую от любимого маминого коктейля. Избранная голограмма погрузила меня в мир маминого душевного комфорта. Это был один польский сериал, снятый сразу после войны, – “Новая семья”. Умница доложила, что мама посмотрела его… 65 раз! Она просто купалась в этом сериале. Это история двоих. Он – польский француз, майор, потерявший обе ноги в “бухарестском котле”, герой, брошенный женою, петух, плейбой, алкоголик, дебошир и бильярдист; она – французская иранка, беженка, красавица, потерявшая под английскими бомбами в один миг пол-лица и всю свою семью, устроившаяся в массажный салон, ходящая в маске, живущая прошлым, тщетно собирающая деньги на новое лицо. Оба – огрызки послевоенного мира, скатывающиеся с карусели жизни: он неудачно пытается ограбить подвал с игральными автоматами, бежит, вернее – улепетывает зигзагами на коляске (у него нет денег не то что на новые ноги, но даже на протезы), скитается, колесит по Лангедоку и становится сторожем на пасеке; она калечит пьяного клиента-лейтенанта, пытающегося ее изнасиловать, тоже бежит и устраивается где-то под Брно в прачечную для умных простынь. Днем он сторожит ульи от арабских беспризорников, она стирает умные простыни, а по ночам у них много времени, они находят в Паутине целевую игру NOWA RODZINA 4 и начинают в нее играть, встречаются в этой игре, женятся и образуют семью. Ее лицо без маски, признаться, впечатляет: одна половина прекрасная, другая – ужасная, осколок “умной” бомбы вырвал ей скулу. Естественно, в игре они – такие, какие есть, в этом суть: он – без ног, она – без пол-лица. Игра должна им помочь заработать – каждому на свое. Для этого они “заводят хозяйство”, ведут семейную жизнь, переходя на все новые уровни. Днем же течет их реальная жизнь: развешивая умные простыни на веревках, она поет грустные песни на родном языке, он же мрачно ездит между синих ульев с автоматом на груди. Его играет классный актер. Она – женственна, трогательна и беззащитна, с нежным именем Лейла. Отличная сцена, когда к нему ночью на пасеку забираются трое арабских беспризорников, он ловит их, фиксирует. Подростки признаются, что они просто хотели попробовать меда. Врут, конечно, они хотели стащить рамки с медом и толкнуть их на базаре. Он понимает, что врут, но вдруг, заперев их в сторожке, при полной луне открывает улей, достает рамку со спящими на ней пчелами, бережно счищает их гусиным крылом, возвращается в сторожку, режет рамку на куски, наливает три стакана молока, отрезает три ломтя прованского хлеба и дает это все воришкам со словами:
– Ваши отцы отстрелили мне ноги, а я вас за это накормлю. Жрите, сорванцы!
Мальчики едят сотовый мед, пьют молоко, он смотрит на них, пыхтя дешевой сигарой. Чувствительная сцена…
Проходит время, и по правилам игры их новая семья должна пройти последнее испытание, чтобы попасть в финал и получить каждый свое. Они должны сделать ребенка, вырастить и отдать в интернат “Новая семья”. Сперва между ними происходит постельная сцена. Диалоги – просто блеск. Она садится на него в своей маске:
– Андре, это делают так?
– Лейла, иногда это делают так.
Ребенок зачат. После девяти дней беременности она рожает мальчика, майор принимает роды, режет пуповину, вытягивает плаценту, обмывает младенца. Затем еще десять напряженных дней они растят мальчика до десятилетнего возраста, учат его читать, писать, пользоваться умницей, играть в шахматы, стрелять из пистолета и автомата. У них все получается, мальчишка огребает высший балл. И они, счастливчики, выходят в финал. Им предстоит последнее – уже в реальности добраться до клиники в Риме за сутки исключительно своим ходом или личным транспортом, строго к определенному времени. Он арендует инвалидную машину-развалюху, она берет напрокат скутер. Он доезжает, она же попадает в аварию и оказывается в клинике для беженцев, где ей попросту отнимают ногу, чтобы не возиться с тройным переломом, как теперь часто бывает. Ему же приделывают новые, заработанные ноги. Через месяц он выходит из клиники на своих, попыхивая сигарой. Возвращается в свою часть героем, но на следующий же день напивается в хлам и избивает своего старого приятеля-сослуживца. Его с треском и навсегда выгоняют из армии, он пьет, спит с проститутками и дебоширит в кабаках и бильярдных. Протрезвев, он вдруг вспоминает ее. Что с ней, он не знает. Знает лишь, что она не опоздала, а вообще не приехала в клинику. Он начинает о ней думать, вспоминать, и так это его забирает, что решается разыскать ее. Узнает, что с ней стряслось. Она же, по-прежнему без половины лица и теперь еще без ноги, работает теперь уже в обыкновенной прачечной. Найдя эту прачечную, он ждет конца ее рабочего дня, следит из-за угла. Она выезжает из двери на коляске, на ней все та же маска, левой ноги нет. Она едет по улочке, он идет следом. Она покупает еду, едет к себе домой, он порывается с ней заговорить, но что-то ему мешает. Он провожает ее до убогого квартала, до самой конуры, в которой она ютится. Но так и не решается с ней заговорить. Идет в кабак, пьет. И судя по выражению его лица, совершает в себе некую работу. Ночью он проникает в ее халупу, усыпляет ее маской, выносит на плече, садится на скутер и отвозит ее в PSG-клинику. В клинике врачам он предлагает сделку: левую свою ногу на ее лицо, а правую – на ее левую ногу. Ноги у него от Vulcanus, они в цене. В клинике идут на сделку: ему ампутируют дорогие ноги, ей восстанавливают лицо и пришивают новую ногу. Она просыпается после наркоза, он въезжает к ней в палату на коляске с букетом тюльпанов. Она молчит, потрясенная. Он кладет тюльпаны ей на кровать. После долгого наркоза она думает, что они еще в той самой бонусной клинике, где им должны все сделать. Она трогает свое новое лицо, смотрит на него:
– Андре… они что… еще не пришили тебе ноги?
– Лейла, не в ногах счастье, – отвечает он.
И вот здесь, на этой дурацкой фразе, я вдруг сильно, по-настоящему разрыдался, слезы ручьем хлынули на мамину умницу, пропахшую малиновым духом, и все текли и текли…
За ту ночь детство вытекло из меня полностью.
Назавтра я собрал свой зеленый рюкзак, сдал ключ от комнаты и двинулся в сторону вокзала. Переходя мост, бросил мамину умницу в Дунай.
Так началась моя кочевая жизнь. Которая продолжается по сей день. С папашей я с тех пор больше не общался. Хотя пару раз читал в Австралии.
Раскладываю кресло и погружаюсь в сон, обеспеченный нежной деятельностью красной блохи. Я заказал ей простые приятные сны. Без ностальгии. Без малинового духа.
Хорошо высыпаться в самолете – тоже часть нашей профессии…
Утро: небо аэропорта Нарита затянуто облаками. Я прекрасно выспался и готов к подвигам во имя пиромании + гастрономии. В Японии читаю уже двенадцатый раз, как подсказывает зеленая блоха. Мода на русскую прозу никогда не покидала Страну восходящего солнца, так что уместнее говорить уже не о моде, а о традиции. И японские читатели поистине благодарные – почти всегда мне давали приличные чаевые, а один любитель креветок на “Дяде Ване” подарил набор элитных чаев.
Сегодняшнее чтение – трудоемкое. Тройной гриль: “Подросток” Достоевского, “Чевенгур” Платонова и сборник рассказов Зощенко. Соответственно: стейк из мраморной говядины, молодые кальмары, стейк из морского черта. Придется повозиться. Трудности меня возбуждают и мобилизуют.
В аэропорте пересаживаюсь на маленький, уютный джет, присланный клиентом за мной. Блоха синяя цвиркает, что лететь всего 24 минуты. Прекрасно. Взлетаем. Очаровательная стюардесса в пастельно-зеленом кимоно подает японский завтрак: рис, тушеные овощи, чай, мясо краба и натто – заквашенные соевые бобы. Их я обожаю. С горчицей и соевым соусом натто утром бодрит и обещает хорошее настроение. Вообще, японская кухня – одна из моих любимых.
Не успеваю разделаться с завтраком, как объявляют посадку. Смотрю в иллюминатор – летим над океаном. Начинаем снижаться. Вокруг – вода. Вроде садился не в гидросамолет. Но – мелькнул впереди крошечный остров. И вскоре джет чудесным образом приземляется на его узкой бетонной полосе.
Стюардесса открывает дверь, с поклоном предлагает мне сойти. Блоха безопасности обещает полное соответствие. Вдыхаю влажный ветер океана, схожу, ступаю на бетон. Здесь тоже пасмурно. Ветрено и влажно. Низкие серые облака, ветер мутузит пальмы. Меня встречает лимузин с водителем в красном пиджаке, фуражке и белых перчатках. Берет мой скромный багаж, открывает дверь. Сажусь на бежевую кожу сиденья, мы недолго едем по острову, минуем ворота, въезжаем на территорию с газонами и садом, подруливаем к дому: широкий, одноэтажный, в классическом японском стиле. Выхожу из машины. Вокруг – сад: Ginkgo biloba, Zelkova serrata, Betula japonica, Celtis sinensis. Зеленая блоха любит и знает флору и фауну… У дома – огромный камень, омываемый чуть слышным водопадом и окруженный красивыми суккулентами. На пороге ждет девушка в кимоно. С поклоном приглашает в дом. Прохожу в свою комнату. В ней чисто и спокойно.
Время до работы проходит в мелких информационных попечениях; лежа и полузакрыв глаза, я дою свою синюю блоху, она отдает мне густое сетевое молоко. Затем меня приглашают отобедать. Покормить повара перед работой – святое дело. Меня потчуют все той же овощной закуской, сашими, супом из крабов и гречневой лапшой.
Проходит еще минут сорок, я облачаюсь и отправляюсь, что называется, на кухню. Здесь это просторный зал, с тремя грилями и узким столом напротив. За столом – три стула, сервировка на трех персон, хотя по предварительному договору клиент – один. Уже сюрприз. Ладно, там видно будет… Возле грилей – три металлических кофра почтальонов и три тележки с продуктами. Открываю кофры, достаю дрова. Все соответствует. Укладываю каждую книгу на свой гриль. Жарить придется по очереди – сперва бэби-кальмаров, потом морского черта и говядину. Готовлю все для процесса: спички, эскалибур, щипцы, решетки. Ничего лишнего. Все, все должно быть просто, все на виду: огонь, продукт и руки повара.
Кстати, о руках. Люди наивные полагают, что book’n’grill – это миф, созданный криминальным поварским сообществом для тупого зарабатывания денег, что никакого мастерства для этого не нужно и что любой более-менее умелый повар сможет приготовить стейк на “Нагих и мертвых”. Это суждение напомнило мне рассказ одного молодого финского автогонщика по льду, который, услышав в баре насмешливые отзывы о его спорте от одного таксиста, просидевшего двадцать лет за баранкой и уверявшего автогонщика, что нет никакой особой техники езды по льду (да я каждую зиму езжу по льду!) и любой профессиональный водитель сможет так же гонять, просто пригласил таксиста на ледяной трек. Таксист пришел, сел за руль и на втором повороте вылетел с трассы.
Так и вы, господа. Попробуйте! И когда, задыхаясь от дыма и отмахиваясь от пепла, чертыхаясь и проклиная “дурацкую книгу”, вы снимете с решетки почерневший и чуть теплый стейк, вы вспомните арабскую пословицу: легкомысленный человек подобен ослу, решившему пересечь пустыню вместе с верблюдом.
Звенит гонг, бумажные двери раздвигаются, и в зал въезжает инвалидная коляска затейливой конструкции. В ней полулежит японец во фраке, больной, как видно, рассеянным склерозом. Коляска останавливается в двух метрах от меня. Японец невероятно худ, седовлас, с моложавым лицом, черты которого навсегда сползли со своих мест. Глаза его двигаются, руки неподвижны, покрыты полупрозрачными сенсорами.
– Приветствую вас, господин повар, – раздается в зале.
Склоняю голову в колпаке.
– Я рад сообщить вам, что готов насладиться вашим мастерством в полной мере.
Снова кланяюсь.
– Все ли готово у вас?
Киваю.
– Можете ли вы приступить?
– Я жду вашего распоряжения, сэр.
– Приступайте.
Раскладываю кальмарчиков на решетку, зажигаю спичку. Сиденье инвалидной коляски начинает подниматься. Клиент предпочитает наблюдать за процессом сверху. Интересно, как же он будет есть? Кальмары готовятся быстро, Зощенко писал вполне себе короткие рассказы, но “Голубая книга” немаленькая. 1935 год издания, грубый коленкор цвета сталинского неба. Открываю. Поджигаю титульный лист. И пошло.
Читать надо быстро.
Страницы шелестят. Эскалибур мелькает. Тельца маленьких, нежных существ шипят на огне.
Клиент – в воздухе, его глаза прикованы к жаровне. Тринадцать минут быстрого чтения – и я сбрасываю готовых деток кальмаров на блюдо, спрыскиваю их лимоном.
В зале появляются трое молодых японцев в черных костюмах, подходят, садятся за стол. Лица их непроницаемы. Клиент неподвижен на поднятом в воздух кресле. Лишь глаза его пожирают процесс.
Теперь только понимаю, кто реально будет есть за него. Японцы всегда немногословны. А я догадлив. Подхожу к столу, ставлю блюдо перед едоками. На столе перед ними уже три бокала с белым вином. Трое начинают есть. Возможно, их рты и желудки снабжены сенсорами, передающими ощущения хозяину. Но тогда бы из бессильного рта клиента хлынула слюна. Нет, он физиологически спокоен. Значит – только созерцание процесса. Да. Он разворачивает свое кресло, смотрит теперь на едоков. Пока они едят, изучаю его лицо. Несмотря на физиономическую смятость, лицо умное. Трое едят, не спеша, пригубливая вино.
Я солю розоватый стейк морской солью. Только с одной стороны.
Стейк, стейк, стейк. По очертанию – как огромная ночная бабочка. Не подведи меня…
Все сложилось удачно, но трудности были: “Чевенгур”, бумага времен Ельцина качеством не отличается, пришлось поработать эскалибуром и даже пару раз отсасывал дым: fucken корешок + марлевые клапаны задымили. Мои пальцы правильно двигались. И подавили бунт на корабле…
Я разрезал готовый стейк на три части, спрыснул лимоном, крутанул мельницу с белым перцем. Два раза, не больше.
Подаю:
– Стейк из морского черта на “Чевенгуре” Андрея Платонова.
À propos, дикция у book’n’griller тоже должна быть на уровне.
Скрипнули ножи. Трое непроницаемых. Жуют. Молча, молча, молча. Картина Сезанна: “Едоки морского-черта-на-Чевенгуре”. Коляска клиента подъезжает к ним, кресло выдвигается. Перекошенное лицо приближается к едокам, словно объектив телекамеры. Они сосредоточенно жуют. А он смотрит на них в упор.
Мда… Сцена, признаться, впервые в моей практике. Но удивление для нас – слишком большая роскошь. Профессионал не должен себе ее позволять. Я невозмутим и доброжелателен, как бессмертный Дживс.
Процесс продолжается.
Мраморная говядина на “Подростке”. Стейк приличной толщины, это не аррачера. Книга в бумажной обложке. Внутри – тонкая любская бумага конца XIX века. Придется читать максимально быстро, “по диагонали”. Такое чтение – высший пилотаж, мастера любят жарить на тонкобумажных книгах, потому что это – чрезвычайно показательный процесс. Главное – найти оптимальную скорость горения страниц. Это определяется чисто интуитивно. Лихое чтение. У нас это называется “пыхнуть в глаза”. Но можно так пыхнуть, что книга сожжена, а стейк сырой. Плаха! И покатится голова в белом колпаке…
Но я пыхнул в глаза. В буквальном смысле. Клиент максимально приблизил свое лицо к жаровне, сполохи пламени плясали в его зрачках. Мои руки не дрогнули, “Подросток” отдал свое тепло широкому и толстому стейку, пронизанному мраморно-жировыми прожилками. Запах жареного мяса наполнил зал. Вытяжка, естественно, в нашем деле невозможна: малейший ветерок сверху способен разрушить все. Поэтому book’n’grill всегда осеняет это голубоватое облако. Назвать его дымом не повернется язык. Это облако – облако, рождающее шедевры подпольной кухни. Оно клубится и пахнет преступлением. Готовый стейк выплыл из него на белом блюде.
Объявляю.
Но когда трое принялись за него, из глаз клиента вдруг потекли слезы. Покончив со стейком, едоки встали, поклонились и молча удалились.
Мы остались одни – неподвижный плачущий клиент в своей коляске и я.
Жду похвал-замечаний + вопросов + комментариев + гонорара.
Клиент молчит. Слезы его беззвучно стекают по подбородку.
Пауза затягивается.
Но вот наконец:
– Вы бывали в токийском русском ресторане “Семь самоваров”?
Я думал, он спросит про авторов. О текстах Зощенко и Достоевского я бы и без блохи рассказал подробно, но вот платоновский “Чевенгур” для меня остался темным лесом. Я пытался читать это, но забуксовал. Дело там происходит в русской степи, где беспрестанно сталкиваются люди, лошади, пули и паровозы.
– Нет, я никогда не был в этом ресторане.
– И не ходите.
Смотрю на его лицо. Трудно сказать, кем он был раньше. Судя по всему – бизнесменом. А может – гениальным физиком? Генным инженером? Хотя, возможно, это и обычные фамильные деньги. Моя блоха про него пока ничего не насосала.
– Плохой ресторан?
– Да. Вы русский?
– Нет.
Однако, он старомоден: полагает, что национальность должна соответствовать профессии.
– Парадокс. В каждой мировой столице есть всего два русских ресторана: один – так себе, другой – плохой. Почему?
– Трудно сказать…
– Почему русская литература популярна в мире, а русская кухня – нет?
Никогда, признаться, не задумывался…
– Плохая реклама?
– Чушь.
– Русскую кухню трудно назвать здоровой. Много жирных блюд, мучных.
– В китайской и греческой их не меньше.
Он прав. Никогда не задумывался. Времени нет… Как для любого европейца, русская кухня для меня – это водка, икра + pirozhki. Ну, еще – борщ. Хотя, pardon, борщ – это украинское блюдо.
– Когда я был здоров и посещал Уральскую республику, тамошние чиновники пригласили меня в великолепный русский ресторан. Там была вся полнота старого русского застолья, времен Достоевского. Именно тогда я понял, почему русская кухня никогда не будет популярна в современном мире.
– Почему же?
– Она закрыта. А наш мир требует прозрачности.
– Закрыта в каком смысле?
– Вы никогда не узнаете, что содержит в себе салат оливье, из чего сварена solyanka, чем наполнены pirozhki и что внутри kulebyaki. Закрытый мир.
Он прав. Неожиданно и точно.
– Закрытый мир отпугивает современного человека?
– Конечно. Поэтому он требует суши, где все видно.
С этим не поспоришь.
– Прозрачность?
– Да. Особенно сейчас, после этих страшных войн и потрясений.
Вообще, я к русской кухне равнодушен. И тем не менее:
– Но ведь все скрытое притягивает?
– Только маргиналов.
Мне нечего добавить. И я точно не пойду в “Семь самоваров”.
Он молчит. Молчу и я. У японцев все всегда без внешних эмоций. Этот человек в инвалидной коляске только что совершил оч-ч-ч-чень странный акт. Но он спокоен. И его смятое, как рисовая бумага, лицо по-прежнему ничего не выражает.
Я жду гонорара. Японец чувствует мое ожидание:
– Благодарю вас.
Двери расходятся, появляется все та же служанка в кимоно с подносом. На нем – котлета. С поклоном протягивает мне. Беру конверт, кланяюсь, как борец сумо после поединка. Коляска лихо разворачивается и увозит клиента из зала.
Finita.
Душ.
Массаж.
Самолет.
Вечер: вылетаю из Токио в Осло. Синяя блоха обеспечивает путь, зеленая пищит о полной безопасности, красная наполняет меня покоем и волей…
Все как-то слишком долго хорошо и благополучно. Как говаривал старик Zokal: “Так хорошо, что плохо”. Так бывает перед большим наездом. У нас на Кухне управление по борьбе с book’n’grill называют “санинспекцией”. Последний раз санинспекция побеспокоила меня семь месяцев назад. Вернее – мой временный апартамент в Пало-Альто. Зеленая блоха в очередной раз спасла меня – я испарился, а по-нашему откинул спагетти за десять минут до их прихода. Пришлось бросить все, даже эскалибур. Стальную дверь они прорезали за секунды. Вломились со своими железными псами. Но меня там уже не было…
У санинспекторов на меня давно сшито дело, это ясно. И не очень тонкое. Но наша кухонная служба безопасности тоже мыла не ест: я ежемесячно отстегиваю СБ три штуки на смалец. Это приличные деньги. Они идут в карманы чиновников из управления. Безусловно, при случае они меня возьмут, и ничего не поможет. Но все-таки – блохе капнули про наезд. Это хотя бы на время успокаивает. А вообще – на смалец сильно надеяться не нужно. В управлении порядочная ротация кадров, на смену подмазанным приходят молодые голодные волки, жаждущие погон и мяса поваров.
Так что – watch your back, Mister Book’n’griller.
В Норвегии я читал редко. Всего четыре раза.
Странноватая страна, и народ странноватый. Дело даже не в том, что русская литература им до лампочки. Норвежцы равнодушны не только к Тургеневу, но и к book’n’grill в целом. На старике Хэме или на Мопассане у них жарят не больше, чем на Тургеневе. Мировая мода их не очень коснулась. Они скупы, конечно, как и все северяне, но дело тут не в жадности, а в национальном характере. Норвежцы были замороженными еще до изгнания салафитов, а после этого им и вовсе круто отморозило кочаны. Три раза я читал у них, и каждый раз – что-то невообразимое. Последний раз – сельдь на чеховской “Степи”. Глядя на серые, ничего не выражающие лица едоков этой жареной селедки, пропитанной дымком русской степи и чеховской грустью, запивающих все это аквавитом и ледниковой водой, я вспоминал фразу отца о норвежцах: “Нация, навсегда утратившая чувство времени и пространства”. Но эта формула тогда не помогла мне разгадать загадку норвежской души. Как сын гуманитария, я послушал Грига, посмотрел Мунка и побродил по голограммам фьордов. Не помогло. Помогла, как у нас часто и бывает, гастрономия. После того удачного чтения я был приглашен моими серолицыми клиентами на фестиваль Lutefisk. Он случается у них регулярно на Рождество и собирает массу народа, готового есть не совсем обычное блюдо. Это вяленая треска, вымоченная трое суток в растворе соды, а затем припущенная в воде. Запах этого блюда напоминает о городской канализации. Вкус – о том, что все мы смертны. Если lutefisk заказывают в обычном ресторане, то подают это под колпаком, чтобы запах не распугал посетителей. На фестивале же я попал в огромную народную харчевню, где двести человек ели только lutefisk. Амбре в зале стояло соответствующее. Много чего попробовавший в своей жизни, я с трудом осилил половину куска полупрозрачной, очень привлекательно выглядящей трески, запивая ее аквавитом и заедая ржаным хлебом с луком, но зато заглянул наконец в бездны загадочной норвежской души. Они дышали метафизикой. И меня впечатлили. Я навсегда снял все свои вопросы к норвежцам. Глядя на мою недоеденную lutefisk, серолицые тогда меня успокоили рассказом об исландском народном блюде – ферментированной, а попросту – тихо перегнившей в собственном соку акуле, которая хранится в бомбажных, вспученных банках, открывать которые рекомендуется только в пластиковом пакете и непременно в сортире. Эту желеобразную акулу положено намазывать ножом на хлеб и есть, запивая все тем же аквавитом… В общем, в Исландии, где я еще ни разу не читал, тоже все в порядке с метафизикой.