Старая Натаха и другие Щербатые Девки подняли крик. Даже богатое вено табаком, и деньгами, и чаем, и тканями, которое Викентий Авилов сложил к ногам сердитой старухи, ничуть не помогло. Дело уладилось только при помощи фляжки, долбленной из дуба и налитой спиртом, который на Севере ценится дороже человеческой крови и может купить не только дочь у матери, но даже жену у мужа.
Весну, и лето, и осень прожила Дука под кровлей Викентия Авилова. И замечательное дело – попавши под новую кровлю, она сразу понесла под сердцем и через девять месяцев родила первенца сына, молодого казачонка. Ибо Дука все еще считалась казачьею девкой. Священник должен был приехать на будущее лето. Тогда имели совершиться одновременно и брак, и крестины. В ожидании этого, и в виде компромисса, мальчика звали именем Викеша по отцу, а прозвищем по матери – Щербатый. Зима удалась ласковая, сытая, обильная рыбой и дичью. Песцы попадали под бревна, а олени в ременные петли. Настали веселые святки, время всяческих потех, игрищ и даже хороводов, которые водят на Севере в долгие зимние ночи в избе перед пылающей печью.
Толпа «машкерованных», парни, девицы и дети в вывороченных шубах, с завешенными лицами, весело ходили из дома в дом. С ними ходила и музыка: Васька Сопатый и Мишка Пузан. У Васьки была балалайка с некрашеной декой, а у Мишки даже самодельная скрипка со струнами из заячьих кишек и странным смычком из белого конского волоса.
«Машкерованные» прошли по порядку все избы и теперь подошли к новой избушке Викентия Авилова, стоявшей на отшибе. Еще на дворе перед сенями они запели «виноградье», старинную святочную песню, привезенную древними посельщиками из московского царства.
А мы ходим, ребята, виноградники,
А мы ищем-поищем господинов двор,
Господинов двор посередь Москвы,
На семидесят верстов, на семи столбов…
– Милости просим, гости дорогие! – сказала Дука, выходя в сени и кланяясь. Но гости не входили и пели жалобно:
У нас обуточки тоненьки, у нас ножки зябнут, виноградье!..
И перчаточки беленьки, у нас ручки зябнут, виноградье!..
Красно-зеленое!..
Они дожидались приглашения хозяина, без которого нельзя войти в избу.
– Пожалуйте, – басом сказал Викентий Авилов, кланяясь в свою очередь.
Гости с хохотом ввалились в избу. Началась пляска, вальс-казак, смешанного типа, медвежьего с козлиным.
– Нашу заиграйте, плясовую, – требовали парни, топая об землю мягкими подошвами сапог, как будто настоящие медведи. – Камочку заведите!..
Скрипка завела старинную «камочку»:
Ты, камочка, камочка моя,
Мелкотравчата, узорчатая…
Дука поставила на стол холодную закуску, в полном смысле слова холодную, как лед: мороженую рыбу-строганину, нарезанную стружками, и мерзлую бруснику, красную и твердую, как бусы. Она была совершенно счастлива.
Муж у нее был орел из далекой Руси. Дом у нее был как полная чаша. В зыбке у печки дремал почти годовалый ребенок, а за печкой прятался суседко-домовой, крошечный уродец, которому под праздник пекут колобки величиной с ноготок.
И почетные гости у ней веселились, как у самых «больших людей».
В разгаре этого веселья с улицы послышался свист, лай собак и шум подъезжающих полозьев.
– Марчик, подь, подь!.. Куга!.. – выкрикивали мужские голоса сигналы собачьей команды. Пляска прервалась. Хозяева и гости высыпали на улицу, все вперемешку. Луна светила ярко, как днем. По косогору с реки взбиралась вереница собачьих упряжек, одна за другой. Они поднимались наверх, как длинные змеи, и подъезжали к усадьбе Викентия Авилова. То был парадный, разукрашенный святочный поезд. Ременные шлеи собак были обвешаны лентами. На поперечных дугах звенели бубенцы, и задние грядки были украшены красными флагами.
– Здорово, старик! – раздавались веселые окрики.
Викентий Авилов с удивлением смотрел на приезжих гостей. То были товарищи снизу, от самого устья, «государственные люди», от «Края лесов» и от берега моря, те самые, которые проехали вниз по реке три лета назад. Меднобородый Гармолиус и Павел Арбинский, широкий и черный, как жук, и длинный Игнат Симиренко и другие.
– Куда поднялись? – спросил Викентий Авилов весело и удивленно.
– К нам, к нам, – наперебой кричали весельчане, – гостечки любимые!
В этот святочный вечер они готовы были отдать приезжим все, что было в избе, и себя в придачу. То были дальние гости, Христовы посланнички, носители свежих вестей, связь с миром…
– Куда вы собрались? – спросил еще раз Викентий и вдруг оборвался. Во рту его внезапно высохло, и даже глаза потемнели от буйного волнения.
– Туда! – указал Арбинский на юг широким и властным жестом. – Да ты разве не слышал? Пришла эстафета с пером из самого Якутска. – Зовут, отпустили!..
И он рассказал Авилову в кратких словах поразительные вести памятного «безумного» года… 1905-го. Вести прилетели с севера за тысячи верст волшебною силой лебединого пера, припечатанного к пакету сургучом, и трудно было разобрать в далекой полярной пустыне истинное значение и силу этого чудесного рассказа.
Но ясно было одно: отпустили. Зовут…
Викентий слушал молча, и в белом просторе под светом полярной луны перед ним вырастали воочию полузабытые картины: улицы, окна домов, несчетные толпы народа, трамвай, оживление, шум…
Ребенок заплакал. Дука вынула его из зыбки и поднесла к отцу. Но Викентий взглянул рассеянно и даже не поцеловал своего первенца. Мысли его летали далеко, что дальше, то стремительнее. Они перенеслись за Урал и теперь приближались к Москве. Новая, загадочная Русь…
На следующее утро гости поднялись еще до свету и приготовились к отъезду. До Середнего города еще оставалось 200 верст и надо было торопиться. Викентий Авилов вывел свою вороную упряжку и молча стал запрягать ее в высокую, узкую «нарту». Ружейная Дука ахнула и обхватила его голову руками и завыла:
– Не пустю, не пустю!..
– Довольно! – сурово сказал ей Викентий и снял ее руки с плечей.
– Нас бросить хочешь? – вымолвила Дука негромко с сухими глазами.
Авилов схватил неожиданно Дуку за плечи.
– На тебе мою правую руку! – заговорил он, быстро и тяжело дыша. – Возьми молоток и гвозди и прибей ее к двери. Я себе правую руку отрежу, а с левой уеду!..
Он был как безумный, и глаза его сверкали.
– Куда, зачем? – вопила по-прежнему Дука.
– Туда! – указал Авилов на юг, как прежде Арбинский. – Домой! Отпустили… Зовут… Россия зовет!..
И Дука притихла.
– Оставляю тебе все именье, – наказывал Викентий, – собак верну из Середнего… Владейте навеки. Ворониха, подь, подь!..
Он дернул с пригорка ничем не груженную нарту, вскочил на сиденье и умчался, как вихрь. И даже не простился с женою и с маленьким сыном.
Все жители поселка высыпали на угорье и смотрели вслед уезжавшим гостям. Щербатые Девки окружили Ружейную Дуку.
– Пускай уезжает, – сказала Натаха безжалостно и просто. – Чужой.
– Викентий уехал, а Веня-то остался… Вика, Веня, Викеша, казачонок мой!..
Лицо ее сияло торжеством, ибо и дом, и имение, и внучек, и казачий паек – все это досталось навеки Щербатой семье.
– Уйдите! – крикнула Дука яростно. – Уходите сейчас. Не то ухвачу топор и всех перепластаю!..
Она вбежала назад в избу и захлопнула дверь.
– Дука, впусти! – заплакали сестры, дергая скобку.
Дука высунула голову в сенное оконце.
– Зарежу себя и ребенка! – крикнула она и скрылась окончательно.
Девки с плачем стояли у двери.
– Пойдемте! – сказала неожиданно лукавая старуха. – Не трогайте ее! Обомнется, так мягкая будет, – прибавила она философски.
Девичьи семьи привычны к внезапным разрывам, но старая Натаха знала по собственному опыту, что такие разрывы еще не приводят к кровавой развязке.
Дука действительно не думала больше о крови и убийстве, только металась по избе, как подбитая лисица, открыла сундук, выбросила прочь наряды, даренные мужем, синие и алые сукна, и стала топтать их ногами. Вперемешку лежало мужское белье и одежда, не взятые Викентием.
Сердце у Дуки упало. Ей попала под руку старая верхняя парка из серой парусины, которую Викентий носил на Павдинских горах в позапрошлую весну. Ей вспомнился дед водяной из озера Лисьего, пища из подводного амбара и обещание расплаты. Жестокий старик взял у нее не сына, а мужа, самое милое, что было у Дуки Ружейной. Ибо Викентий Авилов был ей милее, чем маленький казачонок Викеша.
Она судорожно скомкала старую грубую ткань, прижала к груди и к лицу, понюхала, даже зубами впилась, потом завернулась в нее с головою, как в плащ или саван. Вынула из зыбки ребенка, завернула его вместе с собою в широкую парку и легла на постель, где она проспала с Викентием, русским пришельцем, две зимы и два лета.
Целый день она пролежала на постели, не шевелясь, как мертвая. Плакал ребенок и сам добирался до груди, сосал и засыпал, и просыпался, и плакал опять. Она не слышала, но чувствовала. Только в полночь Дука вскочила с постели и вышла на двор. Луна светила по-прежнему ясно, и река уходила с севера прямо на юг, в загадочную даль. И по белому лону реки тянулась, как атласная лента, санная дорога, по которой уехал Викентий.
– Я тоже уеду! – крикнула Дука, обращаясь к югу. – Я найду, догоню… Ты слышишь, Викентий?..
Но Викентий не слышал. Только собаки завыли на соседнем дворе, начиная обычный полночный концерт. И другие дворы подхватили жалобно, тонко, протяжно…
То был вопль беспомощного севера, обращенный к далекому югу, в безответную даль.
– Леший, а леший, возьми этого мальчишку!
Бабушка Натаха, сверкая безумными глазами, выбежала на улицу и взывает к темному, седому лесу, кстати же лес начинается: у самого крыльца. Руки протянула вперед, волосья раскосматила – ведьма-ведьмой…
Викеша немного отбежал, стал на четвереньки, как собака, и ждет, что будет. А сам, между прочим, зудит тоненько, назойливо, как тощий комарик:
– Баба, йисть!
– Ох, йисть просит! – взывает Натаха еще яростнее прежнего. – А у меня нет еды!..
Она хватается руками за растрепанные волосы и рвет их, как кудель. Выдранные волос за волосом улетают по ветру.
– О-о! – воет Натаха. – Дука, дочь, куда ты ушла, на кого нас покинула?..
Воет Натаха, а Викеша подвывает, как маленький волчонок. Дука – это его покойная мать. В прошлую зиму она уехала на устье реки Колымы за нерпями-тюленями, да так и не вернулась с промысла.
Много оставил богатства Викентий Русак своей белой очелинке, когда уезжал на родину: сетей на вешалах, и одежи в сундуках, и муки в парусиновых мешках, собственную упряжку собак из города вернул, сам уехал на сменных, на почтовых. Да одного не оставил Викентий Русак – веселой удачи и легкости, увез свой талант на родину, в далекую Русь, оставил и Дуку и мальчика Викешу в добычу зубастому «уросу».
«Урос», «урок» – это дух неудачи. Он прячется в лесу под корнями и в болоте под пнями и кидается встречным на шею, выедая у них счастье.
О нем стародавние песни поют:
А и горе, горе-гореваньице,
Айв горе жить, не кручинну быть,
Не кручинну быть, не стыдитися…
Но трудно человеку не стыдиться, не кручиниться под игом жестокого лесного оборотня.
Как уехал Викентий Авилов, с того же дня стали Наташонки хиреть и сохнуть, словно бы их подменили.
Сутки пролежала Ружейная Дука в избе, как без памяти. Сестры постучали, перестали. Натаха велела: «Отстаньте!»
Потом выползла Дука наружу, вскинула ружье, крикнула Кровоеда, любимую собаку уехавшего мужа, и ушла в лес. Ходила день и ночь. Слыхали домашние выстрел, только один. А потом воротилась из лесу и чудно: принесла за спиною звериную тушку, не волка, не лисицу, а эту самую собаку Кровоеда.
Ахнула Натаха: «Почто?..»
Собака-то была дорогая.
– Так! – отозвалась Дука и стала обдирать шкуру. Ободрала, слегка просушила и постлала на постель, в собственные изголовья.
За эти две трудные ночи Дука словно постарела. Даже щеки у ней ввалились, и волосы стали жидкие и пестрые, как у сорокалетней.
Нужно было, однако, жить, работать. В первобытных условиях жизни действует основной закон: «Не-трудящийся не ест». Но дело валилось у Дуки из рук. К матери она не вернулась и осталась в Викентьевой стройке. Работать норовила одна, без сестер. Поедет по дрова на собаках, вынет топор, к лесине подойдет и станет, стоит. Словно забыла что.
А в голове долбит одно: «Бросил, забыл!»
Бабушка Натаха смотрела озабоченно и затеяла вдруг заклинать Викентия с ножа, как это водится у колымских присушных мастериц. Нож отрезает присуху и отделяет ненужную любовь.
Для своего заклятия старуха утащила у дочери старый набедренный ножик, оставленный Викентием. Но только что поставила Натаха нож острием на запад и стала выкликать подходящие слова: «Заря-зареница, ясная девица, заря ночная, заря вечерняя, отрежь молодца от сердца, от ума, от печени, от жалости»… – как вдруг выскочила Дука из избы и отняла нож и при этом второпях больно толкнула Натаху.
– Как? Мать! – крикнула Натаха с изумлением.
– Какая ты мать! – запальчиво крикнула Дука. – Ты…
На Колыме господствовал натуральный словарь, и вещи назывались попросту, настоящими именами.
Не могла стерпеть Дука, чтобы отрезали от нее Викентия, даже в пустом воздухе, и невзирая на то что Викентий отрезался сам.
Подравшись с матерью, стала Дука на бегучие лыжи и с верным ружьем и своей собственной сучкой, Губанькой, побежала в лес.
Бежала весь день до ночи, скатываясь с длинных тянигусов (косогоров), выбегала на лысины голых бугров, ныряла в крутые овраги, продиралась в чащиннике, не хуже лосихи с железными ногами. И к вечеру на речке Березовой и густой непроходимой чаще, в яру под ручьем Муруданом, отыскала Ружейная Дука новое чудо. Лиственница, стоявшая пред яром, заиндевела, как будто от дыхания, и вся разувесилась длинными бородами пушистых стеклянистых нитей.
Дука поняла, что под яром в глубине есть кто-то большой, дышущий.
«Медведь! – подумала Дука. – Тебя-то и искала». Спящего в берлоге медведя поречане не тревожат, особенно один на один. Но Дука в этот день была опаснее медведя.
Она дернула из-за пояса свой маленький топорик, без которого северный охотник не выходит из дому, выбрала мохнатую лесину и в несколько ловких ударов свалила ее на снег. Потом поднесла ее к берлоге и дерзко сунула в глубь, в темноту. Послышалось рычание, сперва тихое, словно спросонья, потом громче, сердитее.
Сучья затрещали, и из берлоги показалась голова, увенчанная жесткой зеленой хвоей. Медведь оцарапал себе морду сучьями и был в прескверном настроении. Но Дука не оробела.
– Выходи! – позвала она его. – Мужичина лесной, башка толстолобая!..
Медведь выскочил из ямы с неожиданной силой и мягкостью. Потом подумал и встал на задние лапы. Еще подумал и пошел, переваливаясь, навстречу непрошеной гостье.
– Принимай гостей, – усмехнулась Дука, – брошенную бабу.
Была такая старая сказка, где жена, брошенная мужем-человеком, ушла к медведю и прижила с ним дитя: полтела медведь, полтела человек.
Медведь продолжал подходить. Дука видела его красные бегающие глазки, видела каждый волосок жестких коротких ресниц. И также сразу она подхватила ружье, приложилась, пальнула. И медведь упал, как пораженный громом. Прямо в сердце угодила меткая острая пулька.
– Что, взял? – сказала Дука. Она подошла, не дожидаясь, пока медведь перестанет дергаться, и поставила ногу на еще живое тело.
– Всех бы вас так!
Это относилось не к медведю, а к мужчине. Лесной мужичина поплатился за бегство Авилова.
И тут ощутила Дука, что ей стало легче. Черная кровь, вытекшая из чужого сердца, как будто отворила ее собственное сердце, запечатанное горем… Из брошенной мужней жены она стала опять Ружейною Дукой, вольной лесной охотницей.
После того жизнь Дуки потекла, как три года назад, когда еще не было Викентия Авилова на заимке Веселой. Она выметывала сети на нельму и чира, ставила хитрые ловушки: пасть на лисицу, плашку на зайца, черкан – на горностая, лук-самострел – на оленя и лося. Да мало ли еще…
Было ей вначале трудно. Она привыкла в три года жить за широкой спиной и крепкими руками Русака, а теперь приходилось опять работать за двоих. Но Дука справилась.
Соседи присматривались к ней и дали ей новое прозвище в придачу к прежнему – Мужик-Баба. Дука действительно ворочала за бабу и за мужика. Впрочем, она так и осталась нелюдимой, с сестрами не говорила, а только отвечала на вопросы: «да», «нет», «возьми».
Мальчика она держала при себе и ходила за ним, как умела. Ночью придет из лесу, сварит, поест и мальчика накормит.
В те дни, как уехал Викентий Авилов, Дука сразу потеряла молоко и поневоле приходилось кормить мальчишку мясом. Впрочем, Викеша к мясу относился, как волчонок. На втором году у него был полон рот зубов. И в этом Дука отошла от своих соседок, которые кормили грудью детей до трех лет и дольше.
Покормит ребенка и положит с собою в постель. В изголовьях шкура Кровоеда, занапрасно убитой собаки, шкура медведя на полу. И начнет Дука разговаривать.
– Викентий! – плакала она громко, в голос. – Вернись! Куда ты ушел? Кровоед, кровь мою выпил! Мохнатое сердце!
Она как будто смешивала воедино убитого кобеля с бежавшим мужем.
– Собака, другую завел!
Глаза ее гневно сверкали, и она готова была сдернуть топорик с крюка и выскочить за дверь на поиски дальней соперницы. Долго потом помнил Викеша простоволосую мать свою с ее слезами и диким болезненным криком.
– Мохнатое сердце твое, желчь твоя медвежья! – бранила Дука отсутствующего мужа.
– И ты тоже, волчонок, медвежонок! – обращалась она к сыну. – Русская собака! Сердце мое дорогое!
И она хватала сынишку и душила его поцелуями.
Так шло год и два, а потом Дука утихла. Но мальчик рано начал понимать и разговаривать. Дука разговаривала с ним по вечерам, но более спокойно, и все об отце.
– Русак твой отец, из далекой земли. Пришел, забрал! Не сгодились мы ему. Бросил, утек! Как пришел, так и ушел, как летнее солнце. Русский орел, осилок. Нету другого такого и не будет никогда. Твердое сердце у него, как витое железо. Не здешнего корня, не ровня колымскому народу. Злое сердце. Руки кровяные, убойные.
– Ты тоже русак! – говорила она сыну. – Ты другой такой, Викентий ты, Авилов.
И вправду, не только именем, но и всем обликом, и соколиным глазом, и гордой посадкой головы Викентий был весь в чужеродного отца. Но и теперь уже можно было разобрать, что не будет он столь грузен, и выйдет он более тонкий и более гибкий, не лось, а олень. Густое кровяное пиво злого русака смешалось с медовой брагой от вольной лесной пчелки и двойным букетом ударило в голову мальчику Викеше.
Так рос мальчик из года в год, оторвался от маминой сиськи и от маминой юбки и вышел на улицу, т. е. в глухой непроходимый лес, начинающийся от порога избы.
Северные люди телом вырастают медленно, а душою быстро. Ибо в условиях Севера детства почти не бывает. Человеческий детеныш – это двуногий звереныш. И так же точно, как звереныш четвероногий, он научается рано терпению, и хитрости, и голоду, и также убийству. Убийство – это промысел. Если не убьешь, не поснедаешь. И недаром чукотская сказка рассказывает твердо установленными типичными словами: «Сделал себе (мальчик) лук и маленькую стрелку. В первый день убил трясогузку, зажарил, съел. Во второй день убил куропатку, зажарил, съел. В третий день убил гуся, в четвертый день – лебедя, в пятый день – оленя, в шестой день – тюленя. В седьмой день стал убивать всякую живую тварь, сделался великим промышленником, кормил целый поселок, оброс и обложился запасами».
Таким же ранним охотником сделался Викеша Казачонок и так же переходил от малого к большому, умножая и разнообразя добычу.
Шести лет отроду он принес матери первую куропатку, пойманную в силок. Куропатка была живая, так как он и не подумал свернуть ей шею. Впрочем, куропатка замерла от страха и лежала в руке его смирно.
Викеша поднес ее матери и потом ее же упросил не убивать куропатку, а выпустить ее.
– На! – сказала Ружейная Дука. – Пускай летит!
Куропатка охромела от силка. Хромая, пошла по дорожке и нырнула в ерничные[13] заросли, только и видели ее. После того жители нередко встречали ее в кустах на городской площади. Даже прозвище дали ей: Аксинья Хромая. Налетных куропаток в городе было сколько угодно, но местная живая куропатка, с именем, с правами городского оседлого жителя, была в новость. У охотников рука не поднималась убить ее.
Даже собаки держались с куропаткой как бы на почве вооруженного нейтралитета: «Ты не долби меня, и я не укушу тебя!»
Рядом с куропатками и зайцами мысли мальчика постоянно были заняты отцом. Какой был отец? Русак с косматыми руками, огромный, как лесина. Русые волосы и глаза голубые или серые, как у него самого, у Викеши. Он, разумеется, не помнил отца, но представлял его себе явственно.
Мальчик нагибался порою над спокойным ручьем и словно искал в его недвижном зеркале этот загадочный образ.
Видел мальчик такого, как Викеша, прибавлял ему мысленно роста и веса, грудь расширял, привешивал к гладкому лицу пушистую бороду – выходил совсем настоящий отец, как две капли вылитый. Но в то же время, без сомнения, это был мальчик – Викеша. Образ двоился, отходил и просыпался в его собственной груди.
Он перебирал вещи Викентия Авилова, огромную парку, сапоги с подковами, похожими на конские копыта. Непонятные книги, которые не мог бы прочитать даже главный городской грамотей, Олесов Никола. Рассматривал картинки, четкие и мелкие, но понятные без слов.
– Учись! – оказала мать. – Ты от ученого кореню.
И он самоучкой просиживал над толстыми томами, тщетно стараясь подыскать себе ключ к их таинственной мудрости.
Без помощи дьячка, городского учителя, выучился Викеша русской азбуке и уже шести лет мог вычитывать из книги многое простое, крупное, прямое. Азбуку ему прочитал старый одинокий поселенец, Зотей Жареный, и тем и закончилась его грамота.
Но чаще всего Викентий разговаривал с отцом теми же сердитыми словами, подслушанными у матери.
– Оставил нас, собачья морда! – говорил он мысленно отцу. – Тебе хорошо, а нам, небось, маяться!..
– Все равно, я найду, я догоню! Не уйдешь от руки моей! Мой меч булатный прольет твою жаркую кровь! – говорил он сказочными словами, как разговаривали богатыри, украшенно и величаво.
Восемь лет было Викеше, когда мать его погибла на тюленьем промысле.
В тот год на Веселой был опять недолов рыбы, и призрак голода обрисовался над плоскими избами. Рыбаки уходили на дальные озера за чиром, охотники бродили по лесам, на поисках за лосями, но и лоси куда-то исчезли. Скудность стояла по всей реке до самого устья. Но за устьем начиналась новая ожива, охота на взморье на мелких и крупных нерпей, которые подплыли к берегам на обломках ледяных полей, прибитых к берегу северными ветрами.
Вместе с другими ушла за нерпями и Дука и на этот раз взяла расписную нарту своего русского мужа и его резвую двенадцатиголовую упряжку. Упряжку взяла, но домой не вернула и сама не вернулась.
Товарищи по ловле рассказывали: дунул хиус[14]с юго-запада, унесло ледяные поля в голомянную ширь, чуть сами не потонули. С ледники на леднику перескакивали, собак переводили бродом и почти вплавь, все же перевели. А Дука была дальше всех, и она не успела вернуться.
Вот с этого черного дня Викеша перестал думать об отце Русаке и думал о матери. Она снилась ему даже по ночам, в надледной беде, знакомой всем северным промышленникам.
Льдину откололо и вынесло в море. И собаки жмутся на закраине и воют жалобно. А Дука забила в застругу поглубже гарпун, привязала его ремнями спереди и сзади, как мачту, и сама привязалась за пояс к гарпуну, и стоит, крепко держится за эту последнюю жердь, как за якорь спасения. Волны налетают и бьют через льдину и через голову Дуки. Вся она мокрая насквозь. Одежда ее мерзнет, и Дука коченеет.
– Викеша! – зовет она холодными устами. – Мой маленький Викеша!
Она отнимает руки от жерди-гарпуна и протягивает их вперед, и будто летит, и падает, и исчезает.
Так гибнут на страшном океане морские звероловы из году в год, от весны до весны. И так погибла Викешина мать, Ружейная Дука Щербатых.
Викеша забыл ее настоящее лицо и помнил только этот странный мелькающий образ, женщину с протянутыми руками, летящую над бешеной пеной.
После Дукиной гибели Щербатые Девки совсем упали духом.
За упряжку и нарту Павел Матвеич, приезжий торговец с реки Индигирки, давал без спору три тысячи сельдей да три пуда жирной толкуши из отборных сигов, чаек, табачок. Такого запаса хватило бы безбедно до нового лета и нового промысла. Было бы и пить, и курить. Теперь не было у них ни Дуки, ни собак, ни запаса.
Урос пахнул на Щербатую девичью выть, колючая и злая неудача, от которой спасенье в бегстве. Дукины сестры, Чичирка и Липка, бросили избушку на Веселой и сплыли на устье, на низ. Они до того изменили преданиям девичьей семьи, что нашли себе мужиков настоящих, попали в пестуньи к чужому очагу. В избушке остались лишь старая да малый, Натаха и Викеша.
На зиму эти перебрались в Колымскую столицу, Середний, т. е. Средне-Колымск. Оставаться на Веселой было страшно без еды и почти без соседей. Ибо и другие весельчане разбрелись из-за голода кто куда.
Кстати же, и в Середнем у Щербатых была собственная хибарка, такая же утлая, черная, худая, точь-в-точь, как их коренное гнездо на заимке Веселой. Хибарка стояла на самом краю городка, на Голодном Конце, где ютилась городская беднота, хилые «меньшие люди».
Бабушка Натаха совсем не замечала перемены. Она бранилась и в Середнем с Викешей и с лешим, плакалась о Дуке, о своей расстроенной жизни.
Викеша смотрел на бабку с недоверием. Вместо еды она могла его накормить разве ожигом, длинной обожженной палкой, которою она мешала дрова в камельке.
Варить было нечего. Уже третий день котел стоял у них на полу за шестком, совершенно сухой и опрокинутый вверх дном, в знак полной пустоты и отказа от кухонной службы. Котел отказался их дальше кормить, и они, в свою очередь, отказались от него.
Натаха вернулась в избу, тяжело хлопнув западавшей дверью. Викеша стоял на дворе. Старая собака, лежавшая в снегу у порога, тускло поглядела на него, лениво подошла и вильнула хвостом.
У них остались три старых собаки, которые уже не годились для дальней езды. Викеша запрягал их в нарту-водовозку и ездил поблизости за хворостом в лес или с ушатом к проруби.
– Ястреб, хочешь йисти? – окликнул он собаку, Ястреб опустил вниз свою кудлатую голову, словно кивнул утвердительно, потом слабо лизнул в щеку своего молодого хозяина.
– Пойдем к речке, Ястреб, – предложил Викеша.
Но Ястреб вернулся на прежнее место, покружился и лег, свернувшись клубком, потом распушил хвост и покрыл себе голову. Он действовал согласно мудрому правилу: голодному сон за обед.
Мальчик пошел по улице, направляясь к речке. На дворе стоял апрель месяц. Это была странная полярная весна. Заря уже торопилась сходиться с зарею, и долгий день не имел конца, и в белую ночь розовая полоса не гасла на горизонте, а только переползала с запада на восток. И на дневном солнцепеке глубокий снег уже таял и садился. От его остеклевшей груди солнце отражалось режущим блеском. В этом блеске люди слепли и собаки бесились особым весенним бешенством. После ужасной зимы этот яркий блеск опьянял, как вино на голодный желудок. Ибо нарядная весна, белая и яркая, приводит с собой голодовку даже для зажиточных и сильных. Зимние запасы кончались, а в реках под толстым льдом еще не было рыбы, и на тундре не было дичи. Надо было ждать, потуже подтягивать пояс.
Речка Серединка, мелкая, лесная, вся в желтых омутах, впадала в Колыму. По обоим ее берегам был завязан полярный городишко. Жители рассматривали оба потока примерно как матку и дочку. И первую просто называли «река», а вторую «речка». Собственных имен не прибавляли. Они подразумевались.
На речке было тихо. Черные колья рыбной плотины торчали из-под снега. Ивовые верши стояли на косогоре в ряд, как солдаты. На низких вешалах висели невода. Легкий ветерок чуть постукивал поплавками, словно играл на огромном ксилофоне. Под косогором несколько тощих собак терзали изгнившие клочья какой-то старой шкуры. Это были живые скелеты. У них заплетались от голода ноги, и их собственная шерсть висела такими же клочьями, как на их жалкой добыче.
Избы стояли под снежными шапками, нахохлившись, как старые совы. Половина печей топилась, и над деревянными трубами, обмазанными глиной, стояли высокие дымные столбы, пронизанные искрами. Но в запахе свежего дыма не было никакой съестной струи, и ничто не щекотало ноздрей голодного мальчика.
Из дверей напротив вышел другой мальчик, по виду Викешин ровесник. Он был в черном балахоне и в шапке с ушами. Завидев Викешу, он подскочил к нему, остановился, подрыгал ножкой, как голодный воробей, и пискнул:
– Сказывай!
– Спрашивай!
– Варили?
Викеша сердито покачал головой:
– Уйди, Андрейка!
– Йисть хочу! – пискнул мальчик мимоходом и тотчас же прибавил: – Пойдем на девчонок посмотрим!
Девчонки сидели внизу под косогором, у самого берега. Они занимались странной игрой. Выкопали в песке небольшие ямки, набрали круглых камешков, похожих на яички. Каменные яйца лежали в песчаных гнездышках, а девочки сидели перед гнездышками и пели тихими и тоненькими голосами «уточку»:
– Утка, утка, утичка, утичка матерая, на яйцах сидит!
Мальчики скатились сверху, как буря, въехали ногами в утиные гнезда и разбросали каменные яйца.
– Будя! – кричал Викеша. – Давайте лучше в ворона играть.
Он совсем забыл про голод, и глаза его радостно блестели.
Девочки быстро согласились. Лика, по прозвищу Сельдятка, вертлявая девчонка, глазастая и черная, как галка, застрекотала радостно: «Я буду матка, я буду матка!»
– А я буду ворон! – говорил Викеша.
– А я кто буду? – переспросил Андрейка. – Ну я буду стрелец с луком.
Он вынул из-за пояса ножик, который поречане носят чуть не с колыбели, срезал хлыст ползучей березы, потом достал из кармана тонкий ремешок из черненой мандары, шкуры пятнистого тюленя, и согнул себе лук для своей роли стрельца. Потом выстругал стрелу. Луки на севере были в ходу даже у взрослых. Станичные казаки били из лука гусей и лебедей, как богатыри в былинах. Лук состязался с кремневым ружьем, ибо стрелы ничего не стоили, а порох и свинец приходилось покупать у купцов за дорогую цену
– Ворона, ворона! – кричали девчонки. Они столпились все вместе, изображая гусенят.
– Ворон, ворон, что ты делаешь? – спрашивала матка, прикрывая гусенят руками, как крыльями.
– Землю копаю.
– Зачем копаешь?
– Камушки ищу.
– Зачем камушки?
– Ногти точить.
– Зачем точить?
– Твоих деток царапать!
– У ворона глазки жадненьки! – крикнули гусенята и бросились врассыпную.