Начальный разговор был торопливый, на одних возгласах: мужик остерегался засады, а Саня заманивал.
– Ну?..
– Баранки гну, – ткнул Саня пальцем в сторону лодки.
– А-а...
Сразу смягчился Тимоха Железный, шестом подпехнулся в берег и шапчонку (когда-то каракулевую) сбил на распаренный затылок, открывая круто срезанный лоб и плешинку с редким паутинчатьм волосом.
– Со лба лысеешь, друг. Видно, много думаешь, как бы надуть? Волос-то ладонью вытер. – У Сани слово не залежится на языке, весь в мать, и сказать он умеет так, что вроде бы и смешно на первый взгляд, а раздумаешься – так обидно ведь. Но Тимоха только хмыкнул, и по закостеневшему багровому лицу, какое бывает чаще всего у язвенников и людей, сильно пьющих, пробежало смутное отражение улыбки.
– Знашь-ти... Щекан, думал. А он ловок. – Полез на берег, но правым, здоровым глазом так и пробуровил все вокруг, просверлил на три пяди и под ногами, так остерегался засады, а Саня, ловкач питерский, будто ненароком отодвинулся, уступая дорогу, и открыл взгляду снаряд «солнцедара» и брезентуху, заманчиво раскинутую на луговине, уже примятую долгим сидением. Тимоха стесненно, сбоку пригляделся к бутылке, и сразу тягучая боль подкатилась к пуповине, и колени, отсыревшие в долгих резиновых сапогах, нестерпимо заныли... Ревматизма проклятая дает знать. Винишко-то дрянь, клопов токо травить, но для тепла разве, требуху согреть. Так подумал лишь, а сам уж неловко, с прежним стеснением опустился на самый краешек брезентухи, вернее, на отмякшую траву, мохнатую от сырости.
«Простодыра, чего там, – решил Саня. – Его-то вокруг пальца обовью».
– Вино сам видишь... Заборы красить. Да где лучше-то? Осенью поганка, а зимой – руль банка. Может, стопочку осилишь? – Ведь не предложил, черт такой, а будто бы упрашивал. Ну как тут откажешься...
– Разве что одну... Эй, Витьк, побудь тамотки, – крикнул сыну. Тот сидел на клади посреди лодки, готовый в любую минуту дернуть пускач мотора. Мальчишка независимо осклабился, показывая хищную зернь зубов, и по-взрослому матюкнулся. Был он без шапки, в такую-то холодину, и бараний волос просторно курчавился над худенькой головенкой. Отец сделал вид, что не расслышал матерщины, близоруко приткнулся к бутыли и стал читать по слогам: «Сол-неч-ный удар»... Выдумают же эко. Глупый народ заманивают на дешевизну. Говорят, има токо кишки травить. – Потянулся к стакану и по случайно забытой копеечной блестке чешуи на рукаве, по красной стружке крови под отросшим ногтем Саня уловил: семга у мужика есть.
– Говорят, женился? – Тимоха повернулся к молчаливому Степушке половиной тулова, будто бы сейчас только заметил его. Стакан подрагивал в ороговевшей ладони, но хотелось сладостное мгновение растянуть, и потому мужик медлил. – А родича не позвал, эх ты... Я Параньке-то, как ни крути, двоюродный племяш.
Говорил Тимоха строго, обгорелое на ветрах лицо пристойно, можно подумать, что хозяин сидит, деловой человек, да только вся деревня знает – тепа он, сама простота безотказная, хоть веревки из него вей, к любым рукам пристанет. А женился-то как? Смех вспомнить. Баба на пятнадцать лет старше, вовсе завалящая женочонка, оторви да брось, ни кожи ни рожи, а по хмельному делу как-то стакнулись, и быстрехонько понесла она от Тимохи. Однажды ночью заявилась в его избу (родители в летней половине спали), тут же бельишко в узел смотала и сонного парня в свой дом увела, а было жениху тогда двадцать три. Шестнадцать лет вместе прокантовали через грех, но семерых настрогали лихо; нынче бабе уж за пятьдесят, нажилась она с мужиком, а теперь каждую неделю Тимоху вон из избы гонит: «Поди прочь, железяка хренова, – на всю деревню вопит, – не нужон ты мне более».
Выпил Тимоха, скуксился, и левый вывернутый глаз в пронзительно-багровом ободке еще пуще выкатился. Рыбак Тимоха, лесовой человек и по гражданке монтер понятливый, тут не откажешь ему, но чаще удача для него в грех оборачивается, а то и в беду прямую. С глазом-то у мужика как случилось? Опять же вся Кучема со смеху надорвалась. Шел, дескать, по линии, встретил медвежонка, оглянулся: матки вокруг вроде нет, вот и хвать животинку – да в монтерскую сумку и кинь. Думает, ну удача, вот радость: за медведя премия, да ежели в надлежащее место сдать – снова деньги большие. И только сердчишко счастливо заторкалось, тут мамаша из-за куста и выкатила, как грозовое облако, такая баржа, как есть ужас господний. Бежать от нее – так поздно. Хорошо, успел ноги в монтерские когти сунуть, да по-беличьи на столб взлететь: никогда раньше за собой такой прыти не знавал. Медвежонка-то вернул, тут не до премий, но мамка лесовая, словно на карауле, до вечера выходила вкруг столба. Как до Кучемы добрался, уж не упомнит, а утром в больницу, да два месяца там и вылежал. Нервное потрясение признали. Сначала правый глаз выкатился и обратно залез, после левый глаз вывернулся, да так и остался. А жена исказнила: лето прошло, железная голова, а у тебя ни копешки сена, чем думаешь корову кормить, барин; нет, вы поглядите, люди добрые, какое счастье за ним жить, он только добро переводит. Он выгоду нашел, на дороге подобрал, непутня башка. Откуда на мою голову свалился?..
Степушка не пил, то ли грезил он, то ли дремал, за одну ночь выхудал с лица, нос заострился и еще более скатился к губе, и под зелеными крапчатыми глазами залегли глубокие тени. Зато Тимоха Железный с Саней Питерским горячо принялись за бутылку и скоро уговорили ее.
– На закусон хоть бы звенышко семужье, – подступился Саня, не особо пока надеясь на удачу.
– Э... захотел чего. Где ее нынче возьмешь, – упирался Тимоха. – Нынче кругом запреты.
– Ты-то, конечно, не пробовал, – разыгрывал Саня и внутренне смеялся.
– Ну а как... железно... и перышка не обсосал.
– И правильно. За что же тебе такие льготы, милок? Слыхал постановленье? Браконьерам – бой! А вы тут, смотрю, ловкачи, – намекнул Саня, а сам, будто случайно, ловко сковырнул с Тимохиной фуфайки семужью чешуину, нарочито пристально рассмотрел ее и даже понюхал, нахал такой, а после деловито завернул в бумажку и сунул в карман. Тимоха поежился, завращал нарушенным глазом, белок студенисто задрожал, словно бы готовый пролиться на щеку, и лоб побурел, и еще глубже прорезалась тройная морщина.
– Льготы, говоришь?.. А жить?.. Детишка-то по лавкам.
– Чего пасть ширишь, ну? Я тебе, понял?.. – Постучал Саня ногтем по резиновому сапогу, и так у него получилось значительно, что Тимоха осекся и сбавил на полтона.
– Да я что... Говорю только, мол, под одну гребенку всех. Мои-то на рыбе выросли, сам ведь отсюда. Попробуй ее добудь. Мы же не на продажу, на прокорм. Веком так.
– Да не слушай ты его, Тимоха. Заводит он, – неожиданно вмешался Степушка, и мужик словно бы устыдился своей горячности и разом увял, понурился, охлопывая ладонью фуфайку.
– Я-то чего, я не в обиду, Саня. Заело. Жизнь-то: деньга есть, а купить нечего. Кабы купить чего. И деньга, говорю, есть, а как-то колесом уходит, по-дурному. А так бы чего? Живи, все бы ладно. Куда с добром, жизь-то. Эдак и не живали еще.
Почуял Саня, что едва не переборщил, всю обедню чуть не испортил, и потому скорехонько пошел на попятную, стал буровить Тимоху глазками из-под круто надвинутого лба и разжигать в них интерес.
Щекан, поди, а? Зараза... И сам не ам, и людям не дам.
– Да не... ладно. Васька-то чего, Васька еще ничего. Свой хоть, не так обидно. А ловок, злодей, гы-ы, – рыдающим смешком залился Тимоха, и крошки полетели из щербатого попорченного рта. – Ой ловок, собака. Однове-то, слышь, попался я ему, как вошь на гребешок. Зазевался в Курье, морская вода откатила, я и усох в луже. Туда-сюда, бензин зря жгу, а он, зараза, хитер, стоит на бережку да пальцем манит. Распроязви твою мать, думаю, чего ты привязался ко мне, злодей, живым в могилу прячешь. Три семги под телдосами, да сеточки новые – куда их денешь...
– Ловко он. Это штраф-то какой. Семьдесят на три, да сеточки. – Саня зашевелил развесистыми губами, искренне удивляясь итогу.
– Ну...
– Да вот подсчитываю.
– Ну, а я про што. Мечусь по Курье туда-сюда, время тяну. А у него в устье мотор стоит, он меня обкладывает, значит. После на бережок сел, покуривает. Тоска меня съела, куда хошь поди. Заштрафуют, дак баба в избу не пустит. И сеточки новы, жалко, три года убил, вечерами вязал, таки ли сеточки уловистые. Думаю, хитер, однако, бобер, да и я не лыком шит. Ты ведь меня, Санок, знаешь.
– Ну как же. И в корзине уху сваришь.
– Время подгадал, гляжу – прилив, вода зажила, вот-вот в реку ход откроется. Подале отъехал, на берег-то вышел и руки поднял. Кричу: «Сдаюсь. Сетки во, бери на!» Щекан не спешит, вижу – лыбится, курва. Я новенькие-то оставил в лодке, а на старые бензину льнул, значит, да и зажег. На, выкуси, кричу, что, съел! Он уже возле, а я в лодку – да и деру. Он орет, значит, стой! А я деру. Только-только из Курьи выскочил.
– Ловко ты его.
– Да какое – ловко. Его обведешь, так и дня не проживешь. Собаку на рыбнадзоре съел. Сижу это я уже дома, ем, значит, с бабой хохочем. Ну, рассказал, что да почем. А Щекан тут и заходит и обгорелую сетку под порог свись. Штраф, значит, плати. Круть-верть, а куда денессе. Ну не гадюка ли? Из полымя выхватил. Пятьдесят рублей псу под хвост. Жена чехвостит: «Не можешь – не берись». Ой жизнь...
– Еще легко отделался.
– Ну...
– А я уж сколькой год свежины не пробовал. Разве мать когда в Ленинград солененькой подкинет. Уж как дерево, хуже трески.
– Это уж чего, это не рыба.
– Ешь, и рот дерет, – осторожно жалобился Саня. Ветер-северик поднялся, причесал траву, на прибрежной луговине продувало насквозь, мокро было, неприютно, хмель неприметно выветрился, тело съежилось, закостенело: какая уж тут рыбалка, не приведи господь, домой бы надо заворачивать, пока беды не случилось, да и Васька Щекан небось протрезвел, пришел в себя и сейчас, с больной-то головой, злой ужасно и беспощадный. А Тимоха блаженствовал, в разговоре расплылся весь, разогрелся, да и винцо легко ударило в голову, а после бессонной ночи много ли надо человеку. Он почти растянулся на брезенте и, привыкший к лесовой воле и бродячей жизни, готов был сейчас покойно уснуть. Фуфаечка у него наотмашь, грудь нараспашку, видны острые смуглые ключицы, но холод не берет мужика.
– Этой рыбки каждый хочет, чего там, – лениво шевелил пятнистыми губами, и голову уже уютно прислонил к локтю. Ему было хорошо тут, и оттого душа с каждой минутой добрела. «И то сказать, – бестолково думал Тимоха, до хруста зевая, – живут в городах беспуто. Да и какая там к черту жизнь? Не однове бывал. Только усталь, нашатаессе – ноги болят, пива напьешься и вылить негде...»
– А у тебя там... ничего? Ну этого. – Покрутил Саня ладонью и прищелкнул пальцами, и даже лисью улыбку родил на лице, но глаза вовсе затаил под нависшим лбом. «Скобарь хренов, – травил душу, уже ненавидя Тимоху. – Тряхнуть бы за воротник».
– Да как чего нет. На бутылек дашь, дак и в расчете, – потерял осторожность Тимоха.
Саня торопливо полез за пазуху, добыл портмоне из тисненой кожи и двумя пальцами выудил новенькую хрустящую пятерку.
– Не-не, сдачи у меня нет, – притворно иль с каким дурашливым расчетом, а может, от давней деревенской простоты и верности данному слову вдруг заотказывался Тимоха Железный. – Ты, брат, тоже деньги не печатаешь? Не печатный, говорю, станок имеешь, деньгами-то соришь. Ну да ладно, руль с меня, должок... Эй, Витьк, – крикнул сыну. – Ту, что на Вакоре взяли... отдай им.
Мальчишка уж вовсе синий, хлюпая носом, из ящика потянул за хвост рыбину, а поднять-то и не смог, и бархатно-черная костяная голова легла у ног, чешуя на брюшине и под перьями тускло отблескивала, и сквозь просвечивал молодой янтарный жирок. «Во полотуха, – обрадовался Саня, мысленно возвращаясь в прежнее деревенское житье и вспоминая давние рыбацкие удачи. Даже слова деревенские и приметы, будто бы напрочь забытые, вдруг родились в нем. – Во полено, кэгэ пять вытянет. За такую чурку в городе сто рэ и с руками оторвут». Все прикинул и подсчитал мигом, пока с трудом закатывал семгу в опустевшую дерматиновую сумку, но на лице, однако, хранил постную и пустенькую улыбку.
– С лодкой-то чего там? – вспомнил вдруг Тимоха. – Эй, Витьк, сынок, а ну глянь, чего тамотки с мотором?.. За механика у меня, – похвалился, довольный.
– Да уж все, – без смущенья признался Саня и снисходительно прихлопнул мужика по плечу. – Орел, гляжу...
– Да и ты не пальцем делан. На арапа норовишь.
И они дружелюбно рассмеялись, довольные жизнью и друг другом. Саня уже представлял, как похвастает семгой в Ленинграде в близком кругу, подсолит ее скромненько, дня два даст выстояться, а после напластает истекающее жиром рыбье мясо, как ведется в родной Кучеме испокон (не тонкими городскими ломотечками нарежет, которые просвечивают банными листиками, а именно напластает малосолку весомыми кусками), и тарелку, арбузно пламенеющую, небрежно, с пристуком водрузит в середку полированного стола да окружит полудюжиной белого вина, прямо из холодильника, слегка прихваченного инеем, и будет тогда ой как горделиво и радостно от собственной щедрости.
А у Тимохи свое крохотное веселье: уж так ловко выудил пятерку, прямо не отходя от кассы, посреди реки, и не надо будет нынче клянчить у бабы на опохмелку иль тайком рыться в шифоньере, отыскивая схорон, а можно прямым ходом двинуть в лавку за светленькой и отовариться со спокойной душой. В общем, пустячок-пустячок, а приятно.
Степушка угрюмо копался в лодке, разбирая поудобнее кладь.
– Эй, долго ты там?
И едва Саня успел занести ноги в посудину, как Степушка резко, с надсадистым хрипом выпехнул шестом лодку на речную струю и запустил мотор. Усаживаясь, Саня подтянул поближе к себе дерматиновую сумку и, чуя ее грузность, весело подумал: «Да не-е, пожалуй, все семь кило тянет».
– Ты слышь, ты не гляди на меня, как волк на бердану, – подмигнул Саня. – Мне завтра отлетать, мне рыба во как нужна, – черкнул ладонью по шее. – А ты успеешь, раз остаться решил.
Но брат не ответил, отвернулся в сторону берега и до самой деревни не проронил ни слова. Дом приближался, а Степушка мрачнел и горбился все более, и, когда порой вскидывался он, оглядываясь вокруг, в глазах его плескалась такая тяжелая звериная тоска, что даже Сане становилось не по себе. И тут ему впервые вспомнилась жена (как-то отрожалась она там, не случилось бы какой беды), и чувство вины слегка царапнуло душу.
По внезапному наитию иль постоянному ожиданию опасности, но сразу в избу не пошли, а бельевую корзину со снастью и сумку с рыбой занесли в баню, сунули под лавку в настуженных сенцах. Баню, видно, только что протопили, и еще горчило угаром. Знать, мать постаралась, и хоть дулась на сыновей, но и не забывала о них и, не ведая, когда вернутся, на всякий случай подкинула в каменицу дровишек и, как всегда, угадала. Сгодилась баня, в самую пору пришлась.
Избу тоже помыли, выскоблили после гулеванья, винной запах истончился, его перешибло березовым листом. Параскева Осиповна сидела на прежнем месте в переднем углу, словно бы и не покидала его, скрестив босые отекшие ноги. На детей глянула холодно, буркнула лишь, обирая ладонями сивую голову:
– Баня поспела... Идите, коли хотите.
– Я пас... я пас. Жары не переношу, – торопливо заотказывался Саня. – Ты, Степка, то-то не забудь.
Степушка маетно потыкался по углам, мать возилась у обеденного шкафа отвернувшись: сутулая спина каменно и неприступно горбилась. В сени вышел слепо, как бы на ощупь, возле ворот притих, не решаясь откинуть щеколду. Тихой стала изба, точно вымерла после свадьбы, только в волоковое оконце на повети с подвывом совался ветер, да где-то на подволоке шуршали, ссыхаясь, веники. Прислушался Степушка, затаил дыхание, стеснил в груди, и там, в горенке, за дверью, обитой кошмой, уловил почти бесплотное шелестенье шагов. Кто-то пугливо таился там иль подслушивал, знать... И оттого, что все творилось так глупо до смехотворности и непоправимо, Степушка вновь вcкипел и, злобно дурачась, с грохотом распахнул ворота, неожиданно загремел тазом о косяк и едва не выронил его, и сердце мучительно оцепенело.
– Сте-пуш-ка-а, – позвали сзади робко.
Может, ослышался, может, половица где-то скрипнула иль ветер вздохнул? Но обернулся резко, словно бы готовый ударить, ощетинился весь, а Люба готово приникла к Степушкиной груди, пробежала пальцами по пуговкам байковой рубахи, пропитанной потом и костровым дымом, и неслышно скользнула ладонью за пазуху, к самому телу. От прохладного прикосновенья Степушка вздрогнул весь и, внешне оставаясь неприступным еще, в душе уже простил.
– Пощади, а? – попросила Люба жалобно, не поднимая глаз. И от одного только покорного слова, лишенного какого-либо упрека, Степушка почувствовал такую виноватость, от которой загорелись уши, все напряглось внутри, готовое лопнуть, рванулось к самому горлу щемящим комом, а после ослабло, отпустило, дыханье родилось ровнее, но почему-то слеза выступила, мелконькая, едкая, радостная, и повисла на опаленной реснице, мешая смотреть.
– Какой я дурак. И чего я так?.. Дурачина, остолоп.
– Успокойся. Оба хороши, чего там.
Люба затаилась на груди, как мышка, от ее ровно прибранной черноволосой головы пахло земляничным мылом и горьковатой полынной сухостью.
– Можно я с тобой? – попросилась вдруг и оробела.
– Я же в баню...
– Ну да...
– А ловко ли? – смутился Степушка и услышал, как вновь зажглись уши, уже от стесненья. Ему никогда не случалось мыться с женщиной (единственно разве с матерью в далеком детстве, но то иное дело), и в этом он видел какой-то особо сладкий и запретный грех. Люба уловила заминку и, мучаясь от желанья и стыда, шепнула:
– Провожу только... Хорошо?
А на улице распогодилось, как в день свадьбы, ветер раздернул облака, и сухая стылая голубизна пролилась на дорожную хлябь, высветила деревню: куда-то угрюмость пропала, и даль, омытая луковой желтизной, празднично загорелась. Улицу перебежали, словно боясь, что их стерегут, грязь хлестнула по голым икрам, и Люба охнула, а после засмеялась тонко, с близкой слезой.
– Чего ты? – грубовато спросил Степушка, зорко и подозрительно оглядываясь, но угор сиротски пустел, и только черная поджарая собака упрямо сторожила кого-то.
– Глупые мы...
– Аха...
Стояли у бани и медлили, дверь в сенцы была подперта осиновым колом, и сквозь задымленные отпотевшие щели пробивало настоявшейся горечью. О чем было говорить – не знали, но упрямо тянули время, каждый порывался что-то сказать и боялся неожиданным неверным словом нарушить вновь зародившееся доверье.
– Ну, пошла я, – шепнула Люба, а сама о чем-то молит, и в черемуховых напрягшихся глазах студенисто переливается настоявшаяся влага. Степушка отпнул ногой кол, скрипучая дверца сама откатилась, зазывая в сумерки, и, то ли прощаясь, а может, подталкивая мужа, Люба взмахнула ладошкой, но Степушка торопливо поймал ее и потянул за собой. А дальше все случилось, как во сне, и смутно воспринималось. Люба затаилась в сенцах на лавке, а Степушка накинул на каменицу ковш-другой крутого кипятка. Переждали, пока мохнатый хвост шипуче тянулся, унося в себе угар.
Сидели молча на разных лавках, боялись поднять глаза. Женское чутье подсказало Любе, и она деревянным голосом попросила, дескать, отвернись, будь человеком, нечего глаза пялить, и Степушка послушно уставился в угол, каменея весь, но странно и любопытно подмечая, как от долгого жара закурчавился в пазах мох и тонкие волоконца его, похожие на человечий волос, колыхаются от невидимых встречных токов. Дверь в баню с потягом закрылась, и, возбуждаясь, Степушка торопливо скинул одежды, наружные воротца закрепил на крюк и, прикрывшись ладонями насколько возможно, вошел в парильню. Половицы студили ноги, из щелей при каждом шаге прыскала осенняя застойная вода, крохотное оконце, выдавленное в прошлое мытье и заткнутое сейчас рукавом от фуфайки, не впускало осенний прозрачный день, и в дальних углах густел тот зимний мрак, когда входишь с керосинкой, а свет не в силах просочиться сквозь дегтярную темь, и тогда чудится, что там, на полке, кто-то таится, окаянный и властный распорядиться человечьей судьбой, кого прежде называли хозяином-баннушкой и норовили не гневить.
Словно бы многослойной омутной водой была залита сейчас баня, и там, где-то на самом дне, едва проглядывалось что-то белое, зыбкое и заманное. Воздух струился жаркий до густоты, а казался зябким, когда Степушка мягко подбирался к жене. Он впервые видел девушку столь откровенно обнаженной и беззащитной, и эта доверчивая открытость опьянила и оглушила его. Люба лежала на спине посреди полка, возвышенье, сбитое из плах, размывалось в темени, и казалось, что жена бесплотно, крылато колыхается в душном воздухе и достаточно едва ощутимого прикосновенья иль даже резкого вздоха, чтобы она недосягаемо вознеслась. Больно ушибаясь коленками о скамью, Степушка полез на полок, а Люба неслышно отодвинулась, и он вытянулся рядом, чувствуя, как дрожит ее тело. Сердце Степушкино вдруг распухло, едва умещаясь за ребрами, кровь заковала в висках, и безвольный озноб окатил каждую жилку ждущего тела. Было тесно на узкой столетие, руке не находилось места, и она невольно натыкалась на Любино тело, кажущееся странно холодным.
– Муж ты мой, – вдруг дрожаще шепнула жена и повернула голову. Степушка напрягся, стараясь подавить предательскую противную дрожь, и, приблизившись вплотную к Любиному лицу, понял, что она плачет.
– Ну что ты... вот тоже, чего плачешь-то? – бестолково домогался ответа, целовал соленые глаза и податливые губы, а мужская жадная ладонь уже беспамятно и торопливо вершила свое вековечное дело, зовуще жамкала скрипящие кочашки грудей.
– Боюсь я, – сказала и заплакала пуще. Но кто, какой тайный советник подсказал Степушке единственные в то время слова?
– И я боюсь, – сознался он вдруг, и это было откровением. Он случайно знал женщину лишь однажды, но она часто вспоминалась в минуты глухого одиночества с какой-то гнетущей тоской и отвращением. И всегда воображение рисовало мучнисто-серое лицо и сальные волосы распластанные на клетчатой подушке, и безгрудое плоское тело, словно бы деревянное, натуго опеленутое в грубую рубаху, которая чудилась ее шершавой и грязной кожей, а она отчего-то никак не хотела сбросить ее, как ни умолял, стараясь быть благородным, а втайне робея. После он что-то, кажется, неумело вытворял с той девкой, а ей не нравилось, и она капризничала и откровенно издевалась над его беспомощностью, а после он пьяно плакал, размазывая слезы, и умолял простить, и в этом опустошении уснул; а утром так тошно было ему очнуться в неприбранной комнатенке, пахнущей уборной и сыростью у белесого оконца, часто закрещенного хлипкими переплетами, и при грустном зимнем свете увидеть вдруг усталое женское лицо, страдальчески сморщенное в переносице, а после украдкой одеваться и убегать, чтобы после никогда более не переступить порог случайного свиданья.
...Это видение так некстати мелькнуло и испугало Степушку. Стараясь суеверно прогнать его, он упрямо нашептывал в Любино ухо, откинув влажную прядь волос:
– Я никого не любил, слышь? Никогда, слышь?.. Первая ты.
А после они умирали и возрождались вновь, и опять умирали, и снова возвращались к земле на плоское задымленное ложе, а время смутно утекало куда-то, и не знали эти двое – день ли сейчас иль вечер, но все молчали, и только, пугливо и часто замирая вдруг, разговаривали их руки, знакомились с каждой вмятинкой, каждой ложбинкою и укромностью готовно распахнутых тел, и, кто знает, было ли что еще на свете выше и чище этих прикосновений и немых признаний.
Вдруг раздались шаги, в дверь коротко, но резко ударили ногой.
– Степушка, ты жив ли? – донесся испуганный материн голос. Сын торопливо спрыгнул с полка, выскочил в сенцы, внезапно стесняясь своего нагого тела.
– Одеваюсь, чего ты...
Хотел рассердиться – и не смог.
– А я думаю, не захалел ли парень... Уж время какое, а его все нет и нет, – успокоенно ворчала Параскева, удаляясь, и голос ее так же неторопливо затихал, и какое-то время казалось даже, что так материным голосом выговаривает бревенчатая стена. Почудится же такое...
А сзади переливчатым смехом захлебывалась жена.
Наскоро ополоснулись, почти на ощупь: так затемнилось в бане. Люба натянула платьице и первой выскользнула из сенец, будто была тут – и нет ее, а лишь померещилось в сонном забытьи. Степушка из-под лавки достал сумку с рыбой, положил в таз, сверху прикрыл полотенцем. Выходил из бани неторопко, враскачку, словно бы захмелевший от мытья, но зорким-то взглядом швырк-швырк: не следит ли кто по наущению, не зевает ли чей гость-поезжанин любопытства ради. И высмотрел ведь: на самом козырьке угора, прямь магазина торчал кто-то настороженный и вроде бы казенный по службе человек и упорно приглядывался в его сторону. Эмалированный таз грузно давил на сгиб руки, щемило поясницу, когда Степушка правил тропинкою в гору, но он упорно взбирался прямо, не кособочился, а боковым зрением опасливо отмечал, как чей-то окаянный глаз упорно досматривает за ним и, видно, что-то чует, собака.
И лишь спокойно вздохнул, когда ввалился в свой заулох.