В самый Георгиев день тронулся на Кулое лед, бабы и девки бегали на реку, плескали на лицо вешней водой-снеговицей, намывали красоту. Старики глядели на водополье с горы, подставляя лысые высохшие головы апрельскому солнцу, и говорили: «Ну, с Богом, батюшко Кулой... Уж Георгий с водой, то и Никола с травой, скоро скотину на волю пускать. Дожили опять до красной весны. А теперь и жить надо, куда денессе».
Вскоре дорогоры провожали своих лошадей со двора с иконой и зажженной свечой, потом согнали их за околицей в одно место. Пастух Сеня Тин, мужик с бабьим лицом, выдирал из каждой гривы по волосине, собирал в берестяной туес, чтобы лошади дружнее паслись и чтобы зверь над ними власти не имел. Мужики ходили следом, серьезно спрашивали: «Ну как, с бабой-то простился, не потянет боле? А то гли...» И Сеня Тин, не поведя бровью, отвечал: «Я в шалашик перебрался, в шалашике я». С нынешнего дня и до самой осени не знать пастуху своей бабы и жить с нею отдельно, чтобы не завязалась нечисть и не порушила стадо.
Вечером десятские бегали с батогами по деревне, стучали в подоконья, сзывали на сходку. Дорогая Гора нынче людная, мужики вернулись с Устьинского промысла с хорошей наживой, уже перемылись в банях, согнали усталость, отогрелись на печи и сейчас не упирались и охотно шли в мирскую избу, хотя в обычное время их и палкой не загнать, все какое-нибудь заделье сыщут, только бы не идти, и на все у них отговор: «А чего идти, путно бы што, а то время только убивать. Говорильня одна, и без нас решат».
Шли в мирскую избу угором, там рыжие холмушки подсохли, и сквозь сивые пласты прошлогодней травы ершилась зеленая молодь, по небу плыли редкие прозрачные облачка – Божьи барашки. Солнце уже садилось, и притихшая после половодья река ровно катилась, будто бы налитая медью. Около мирской избы дорогоры сбивались в кучки, толковали о том о сем; самые крикливые мужики вились около Петры Чикина, тот высился горой меж них. Около Калины Богошкова тоже кружит народ, но тут больше молчали, еще вспоминали промысел и ненастный взводень, когда уже набили тюленя и шли к берегу, но, слава Богу, слава Богу, все обошлось; и сейчас на душе было покойно от тихого благословенного вечера, от недавней удачи, от мягких неторопливых слов. Заходили в избу по зову старосты, кланялись иконам, клали свои шапки на полати и воронец, рассаживались по лавкам чинно по богатству и званью; свое место знали и свиное рыло в чужой огород не совали и дела не торопили.
Староста сидел за столом, добрый отечный человек с больным горлом, оттого с постоянным платком на шее; подле писарь чистил гусиное перо, смотрел на свет, тер его о коричневую понитчину, будто в нем и заключалась суть дела. Лицо писаря стало чужое и незнакомое деревне, словно и не бегал по Дорогой Горе Владимерко Попов еще сопливым, так и звали тогда – сопливый губан; потом как-то пристал к священнику мезенскому и выучился, говорят, большой грамоте. А косоглазый, ведь от роду косоглазый, смотри ты, и глаза не помешали. Но ловкий мужик, меж пальцев у него не протечет, из рук не выпадет, и сейчас будто в потолок смотрит, а косым глазом далеко видит, ой как далеко, и порой щурится, словно бы подмигивает кому. Круто знает свое дело Владимерко Попов. И когда староста заговорил тихим могильным голосом, все мужики на писаря глянули, словно он говорил речь.
– Миряне, срок-то на владение нашею запасной землей Иванкой Качеговым сейгод кончился. Арендные деньги с него получены сполна... Где ты, Иванушко, поди-ко сюды, пусть народ честной на тебя поглядит. – С лавки поднялся волосатый низкорослый мужик, встал у стола, и все мужики уперлись на него глазами, словно впервой видели его. – Он просит снова заарендовать землю – так, Иванушко?.. – и дает прежнюю цену восемь рублей за десятину, – скажу сразу, цена достойная. Отдать ли ему по-старому, иль кто хочет торговать, опричь его это дело? Нужно решить нынче нашим сходом, для того и сошлись, миряне. Решайте, братцы...
Мужики загудели тихо, но назойливо, будто гнус перед дождем, хвалили пашню, поднимали Иванку Качегова: мол, добрый мужик, не уронил землю, да и сам на ней поднялся, уж седьмой год арендует, а мир на него зла не держит, и вот, опять же, ведро водки ставит...
– Дак отдать, миряне? – взывал староста хрипло и каждый раз морщился и закрывал глаза, словно бы ему тяжело глядеть на мир: он сам с нетерпением ожидал нового схода, когда освободят от должности и можно будет отдохнуть от навязчивой докуки. В прошлом году насели навалом, давай да давай, ты человек праведный, да и урону для дома большого не будет, два сына дом хорошо ведут, поглавенствуй над Дорогой Горой. Навалились – и откупиться не мог, а нынче еще болезнь проклятая и навязалась, знать, простыл на озерном лове.
– Охочих никого нету, братцы?..
– Пусть владеет, чего там, – неровно загалдел мир, вглядываясь в большой угол, где сидели каяфы[42], которые еще не уронили голос. Тут поднялся Петра Афанасьич, оглядел сход, и все притихли: один вспомнил, что сев на носу и придется опять же идти к Чикину на поклон, чтобы зерном помог; другой подумал, что хлеба призанял еще зимой, а отдавать будет нечем, хорошо бы Петра Афанасьич еще погодил с должком, третий был у Чикина в захребетниках, ходил за лошадями; кто-то покрутчиком плавал нынче на его хлебах, а плату еще не получил... Тут пришло на ум, как Петра однажды покупал у Мины Чуркина лошадь: хозяин просил семь рублей, сходная цена, а Петра четыре с полтиной предложил. До пятерки доторговались, на полтиннике споткнулись, больше не захотел уступать Мина, и так задешево отдавал, да вот деньги были позарез нужны: подати платить нечем. Встал полтинник между мужиками, ушел Петра, а на прощанье еще и посулил: «Ну погоди...»
Мина Чуркин свел лошадь на базар и продал ее там за двенадцать рублей, но эти деньги уже не принесли ему счастья. До самой смерти пакостил Петра: то из хлебных списков вычеркнул – и мир промолчал; потом предложил выбрать церковным старостой, а Мина заболел – и ему пришлось нанятому за себя платить по рублю в месяц. И тут мир молчал, словно забыл, что лет тринадцать назад грозились выгнать Петру Чикина из деревни и звали прилюдно не иначе как Петра Глот. Забывчива человечья память; словно никогда не ел Петра Чикин от жадности живой кукушки, этим на века опозорив родную деревню; будто всегда он был в высоких кожаных сапогах и в синем кафтане из базарного сукна с поясом в золотых кистях. Нынче сидели мужики, опустив головы, мяли в ладонях полы кафтанов, царапали слоистыми желтыми ногтями черные борозды на ладонях, но уши сторожко шевелились: что-то скажет каяф. И только середина лавки стала мутить воду:
– Хватит Иванке... Такую-то землю воля пахать. Не земля, пуховинка, по сту зерен в колосе-то дает... С земли и пошел. Другим тоже нать... каждый охоч до такой землицы. Ее хоть заместо меда на краюху мажи, такая землица сладкая да скусная.
Кричали горланы и помнили, что Петра Афанасьич еще до схода обещал два ведра водки, а он-то свое слово сдержит. Чикин прошел к столу, остановился подле Качегова, и стал тот совсем невиден.
– Ты уж попользовался, Иван Сидорович, – сказал Чикин. – По-Божески нать, а? Восемь с четвертаком за десятину даю...
Все охнули – такой цены за землю еще никто не давал. Но тут поднялся Калина Богошков, оправил на груди шелковую бороду. Лицо черное от вешнего солнца и морского ветра, с усохшими щеками: выжало море из мужика всю воду, оставило только жилы. Пошел зять на тестя с открытой грудью, говорил слова ясные, но всем показались они дерзкими, и мир потупил голову. Только косоглазый писарь глядел в потолок, и ехидная улыбка дрожала на тонких губах.
– Куда тебе с землей-то, Петра Афанасьич? – спросил Калина. – Грех мужика забижать, кусок ведь изо рта рвешь.
– Пока мир решает, зятелко, а не ты, – ласково откликнулся Петра, но в глазах его народился холод.
Поняли люди, что не простит теперь Петра Афанасьич своего зятя до самой смерти.
– Ты ханзинскими землями кой год владешь?
– А бери, Калинушка, коли любы... Хвощ да осоту за двадцать верст доставать кому охота. Ты бери...
– Мне-то не нать, а мужика не забижай.
– Он мужик, а я, значит, князь? Будто я не ломил, как медведь, иль своим горбом не наживал. А может, ты копейку ко мне в сундук ложил? Пошто молчишь-то? Иль я против мира што несу, а? Братцы миряне, неуж я не как прадеды наши, так остановите меня. Может, я что худого содеял, дак подскажите?
– По воле мира, Петра Афанасьич, – закричали горланы.
– Видите, Калина Иванович, зятелко дорогой. Стройте мир по образцу своему, по подобию и не предавайтесь зависти. Осподи... Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его, царя Соломона и всю премудрость его. Не нами сказано: шутки шути, но людьми не мути.
– Что скажет мир? – снова спросил староста, виновато оглядывая Калину. Потом добавил тихонько: – Тут ведь как мир скажет...
– Тоже восемь с четвертью даю, – крикнул Иванко Качегов, словно в студеную воду прыгнул с закрытыми глазами. – А больше не могу, как хошь.
– И я не могу, я деньги не печатаю, – сказал горестно Петра Афанасьич, и глаза его накрылись крупными коричневыми веками. Горестным было все его лицо, словно кто неправедно обидел мужика и покинул его в печали. Писарь косо глянул в толпу и простучал пальцами по столешне.
– За кого, миряне? Больше никто надбавить не может...
– За кого Бог, за того и добрые люди. Ну что ж, Иванко, отступайся, – веско сказал большой угол. – Напользовался, чего там. Да и ты, Петра Афанасьич, уважь мир, надбавь четвертачок.
Потом высыпали на волю, вздыхали облегченно, что все благополучно разрешилось: что и говорить, добрый мужик Иванко Качегов, но разве мало на деревне добрых печищан[43], готовых утешить словом и сердцем, но Петра Афанасьич один, благодетель, он хоть и шкуру с живого снимает, а благодетель, и на него даже не грех помолиться. Возле изгороди десятский вился, в руках четвертная бутыль, кричал нетерпеливо, почти зло, мужикам: «Эй-эй, сюды...» – и показывал на сухой угорышек. Легли печищане близ изгороди на просохшие холмушки, как бы спрятались от баб своих, сразу по кругу пошел оловянный стакашек, опрокидывали водку залпом, закусывали рукавом кафтана, и глаза наливались живым неразумным блеском. Тут вышел из мирской избы Петра Афанасьич, немного растерянно оглянулся, словно решая, куда пойти, а ему уже махали от изгороди руками, зазывали к себе: «Благодетель вы наш, Петра Афанасьич, не побрезгуйте нашей кумпанией. Мы за вас горой...» Кто-то уже хлопал Петру по плечу, лез целоваться, кричал в ухо: «Мы-то ведь все панимам. Добро-то и скот понимат, так ли, Петра Афанасьич, а мы ведь человеки», – и неожиданно плакал горестно, искал взглядом стакашек, чтобы добавить внутрь зелья и осушить слезы.
Души в ад не отдать – так и богатым никогда не бывать
Поморская поговорка
Не сдержали уговора корабельные мастера, не угодили суденком на вешнюю воду: Егорко Немушко руку потянул в плече, да столь сильно, что с неделю пришлось на печи лежать и оттирать коровьим маслом, но как поднялся на ноги, то уж дня-ночи мужики не знали. Обшили бортовины для крепости пареным вересковым корнем, проконопатили (от деревянной колотушки у Доньки пальцы скрючило), потом просмолили; настелили телдоса, чтобы упруги закрыть и вода под ногами не хлюпала. Поверх палубой накрыли, протянули стоячий да бегучий такелаж из чесаной пеньки и полотняными парусами одели мачты. Большая родилась шкуна, на четыре тысячи пуд, на такой не страшно будет и на Матку бежать, и на Грумант. Но как срядились да оглянулись вокруг, уже Петровщина приспела, самый конец июня.
Большие воды стояли, самая пора спустить шкуну в реку, дать ей большое плаванье. Люди глазели, примерялись, судили, как побежит посудина да будет ли устойчивой на волне, послушной руке и парусу: находились знатоки, цокали языком, вспоминали шкуны и шняки, на которых ходили на Матку, порой загорались и готовы были хоть сейчас столкнуть на воду и завесить парус. И только Егорко Немушко молчал, тянул свою вересковую трубочку, пуская дым в лица слишком разговорчивых мужиков, те плевались, особенно старой веры печищане, ругали Егорку: «Разве у табашника чего путного выйдет», – оскорбленно уходили в деревню, чтобы назавтра снова навестить и поцокать языком. Ведь не каждый день в Дорогой Горе рождались такие посудины на четыре тысячи пуд, да и эта еще отстоит на городках день-два и спустится рекой вниз, а там морем в Мезень, во владение Гриши Антипина, тамошнего купца. И когда ругались мужики зряшно, чтобы только разбавить скуку, Егорко по-своему переживал, не терпя посторонних взглядов, собирал клочковатые брови к самому утиному носу, показывая обидчику спину: мол, поди-ко ты, – медленно брякал деревянной ладонью по гулкой груди шкуны и касался ее волосатым ухом, словно что услышать мог. И Доньке было обидно за мастера, и он тоже быстро сердился, будто случайно толкал мужиков костистым плечом и бурчал: вот крутятся тут под ногами, дело вести мешают, а лучше бы шли по избам да путали бабам юбки. Неловкое суеверие немого мастера, налитое в тревожных серебристых глазах, передавалось и Доньке, и он тоже поджидал какого-то несчастья, когда они подрубят держаки и посудина скатится в Курью.
Вот почему спустили шкуну белой ночью, когда на востоке едва просыпалось державное солнце. Помолились златоглавому батюшке, отбив поясные поклоны; Немушко что-то гудел, кривил черный пустой рот и от солнечного света серебристые глаза его стали желтыми и ангельскими. Потом взяли в топоры бревна-держаки, корабль скрипнул днищем, словно не решаясь тронуться с городков, и, набирая ход, скатился в приливную воду. Задрожала река, смуглая от солнца волна косо пошла от берега к берегу и выплеснулась на кровавый камень-арешник. Что-то неуловимо прекрасное было в мягких обводах суденка, и у Доньки счастливо дрогнуло сердце. В челне вместе с Гришей Деулей подплыли к шкуне, где Егорко уже запускал паруса; быстро разобрали снасти, ветер тронул и надул белые полотна; туго забилась вода под смоляными бортовинами, и первая чайка, грустно икнув горлом, почти свалилась на мачту, потом испуганно зависла над нею, кося на мужиков черным немигающим глазом.
На полной воде шкуна скатилась в Кулой, и деревня бежала следом за суденком, еще черная в белой ночи, будто наглухо застегнутая и похожая на вдовицу-староверку. Донька стоял у бушприта, держась рукою за снасть, и ему вдруг мучительно захотелось плыть долго-долго; и он впервые почувствовал, как хорошо, наверное, идти сначала рекой, а потом морем, и волны будут завиваться под днищем, высоко вздымать шкуну, стараясь оторвать ее от гребней, а потом суденко начнет стремительно падать, и сердце пугливо и жутко-радостно замрет, как во сне. И Донька позавидовал отцу, что он может уплыть к дальним островам, и удивился его нерадостному, печальному лицу, с каким он обычно возвращался с моря и долго приходил в себя, отогреваясь баней и русской печью. Сидел на завалинке, как старик, шевелил тусклыми губами, и глаза его были мутные и сонные, как у хворого. Но почему у него, у Доньки, нет особой радости на душе, а только довольная усталость при виде своего первого топорного творенья, а еще вчера казалось: Бог ты мой, что будет, что будет, когда шкуна скатится с городков в реку и плавно качнется на высокой воде. Донька, наверное, встанет на голову, нет, пожалуй, он будет долго бродить по деревне с горки на горку, а мужики и бабы начнут тыкать в него пальцем и говорить, словно глухому: «Гли-ко, гли-ко, сколь паренек у Калины Богошкова боевой...»
Шкуну поставили чуть выше деревни, на глубоких яминах, где и в самые сухие годы хранились черные омуты. Егорка в хлюсты – корабельные ноздри – кинул якорь, тут же спустили на мачтах белые одежды, шкуну развернуло вдоль реки, и она стала похожа на большую морскую чайку, пронзенную двумя острогами. Посредине нее, на палубе, Гришка Деуля развернул холстинку, достали общий харч и стеклянный полуштоф водки; Егорко налил в точеную расписную чарку, обнес по кругу: каждый пил по трети, молясь на восток и благословляя солнце, ибо что может быть лучше на свете радостного солнца в радостный день. И под это молчание, под тягучее гиканье Немушки Донька тоже приложился к чарке, опрокинул водку в себя впервые в жизни и задохнулся слепо, потом пьяно ослаб, привалившись спиною к борту. Ему хотелось смеяться и плакать, потом он пополз на коленях вдоль палубы, щупая холодные заклепки и шероховатые смолистые доски, и все ему казалось чудным. А когда вернулся к трапезе, чарка уже снова ждала его, и Донька опять выпил, уже свободнее, потом повалился на спину, раскинув руки и вглядываясь в черные маковки мачт. Ветер поднялся, в хлюстах позванивала якорная цепь, что-то гундосил Егорка и Гришка Деуля, распалившись, рассказывал ему руками, хлопая себя по ляжкам и плечам. Донька глядел на них, как сквозь туман; под днищем плескала вода, палуба мерно качалась и будто уходила плавно вниз. И, счастливо улыбаясь, Донька уснул и видел себя в большой холщовой рубахе до пят; будто он разгребает щепу, а она наплывает на него, смолистая и колкая, готовая утопить под собой. Парень отчаянно перекатился на живот, и его вытошнило.
Проснулись они ошалелые от водки и солнца, едва продрали опухшие глаза и поднялись над бортами: деревня была белой от жары, на горе толпился народ, что-то кричал и махал руками.
Нынче Петровщина, большой на деревне праздник, когда девки-хваленки идут на смотренье. И Тайке дозволено впервые похвалиться прилюдно большим нарядом, который до времени поджидал девку: не от бабки-матери, как в других семьях, дошел он, а отец справил любимой дочери. Распахнула темный сундук, крытый узорным железом, в прохладной глубине ее девическое приданое, которое уже не раз перебрала да примерила темными зимними вечерами при свете лучины, когда в призрачных сумерках особенно тяжелы шелка и бархаты и зачарованно льются нитки жемчугов в потные от волнения ладони.
Вилась Тайка перед зеркалом в летней избе, не знала, с какого бока приступить к нарядам, хотя уж как торопилась, и сердце почему-то спешило, колотилось, и не унять его: словно исполнения тайного желания ждала сегодня девка, и оттого так не терпелось ей выскочить за деревню в общий круг. Тут зашла Манька, всплеснула по-бабьи руками: «Осподи, ты еще в одной исподней рубахе? Танька Корешиха давно уж торопилась мимо окон, и Санька Тиуниха. Все подруги в кругу, а она-то, осподи...»
Некрасивой в замужестве стала Манька, желтые пятаки под глазами, губы злые посунулись вниз; правда, после гибели сына поуспокоилась, перестала о хахале думать, да и с отцом вроде бы поближе. Нынче не повышал Петра перед Манькой голоса, задабривал ее подарками, оттого и носила баба голову высоко, мамку из большух вытеснила, завладела родительской квашней, а мать сразу голос потеряла, стала еще больше грузнуть, одолела ее водянка. Августа теперь все в своей светелке, спустится вниз только на выть и не ест, пока не подадут, а как пойдет по гостям, только и плачет: «Ой, деточки родимые до чего довели. Не могу я боле, не-е. Скорей бы нито и помереть». Когда при Маньке так же заплакала, дочь только съежила злые губы, прикрикнула: «Ну и помирай, чего ждешь-то».
– Ну как я? – крутилась Тайка в новых выступках с подковками да медными гвоздочками: подошвы дробно постукивали, словно орехи кололи.
– Красива ты, Тайка, – грустно откликнулась сестра.
– Ври-ко, ври-ко, – зарделась Тайка, вглядываясь в таинственную глубину зеркала, откуда выглядывали на нее тревожные глаза, налитые зеленым светом, и маленькие пересохшие губы.
– Ну страшна тогда, страшна, как бабка Лампеишна, – притворно сказала Манька. Оправила сестре толстую косу, шелковую рубаху с кумачовыми наплечниками одернула. Был на Тайке бархатный малиновый штоф до самых выступок, хотела шугай атласный с оторочкой из беличьего меха накинуть, да Манька остановила, мол, куда ты экий груз натягиваешь, ведь сопрешь вся, жарина-то несусветная. Примерила тогда девка коротенку[44] из парчи с шитыми золотом цветами, и сама своей красоте подивилась тайно, вздохнула и по детскому пламени щек добавила румянами: совсем боярышней стала. Пойдет деревней за околицу, и старые старухи будут глаза на ней оставлять да переспрашивать: «Андели, да чья это косата-голубушка, сколь красовита она да наряжуща». А Тайке взгрустнулось, не хочется ей на себя смотреть: если бы Донюшку выглядеть, и неуж не придет желанный, не глянет на мою красу девичью. Вспомнилось, как недавно к Евстолье бегала, у порога прут от свежего веника положила тайно, долго сидела, какие-то пустяковые разговоры вела, томилась, ждала, когда Донька придет. А заслышала стук ворот на повети, всполошилась, и сердце не унять. Вот почто так случается с девками красными, подскажите, люди добрые: еще только ворота скрипнули, а душа жаворонком затрепетала. Парень вошел, уж на него более глянуть не могла; побоялась выдать любовь свою глазами, почти побежала за порог, чтобы Евстолья не опередила, а иначе вся присуха пропадет. На другой день баня была, у отца выпросилась: «Пусти меня, батюшко, в первый жар ненадолго, что-то поясницу выломило, дай попариться своей меньшей дочери. В баню заскочила, нагнала пару, прут от веника бросила на полок, сама на полу сидит да приговаривает: „Как сохнет этот прут, пускай сохнет по мне раб Божий Донька Богошков“.
– А не пойду никуда, ни-ку-да не пой-ду-у, – вдруг завыла Тайка, и детские губы обиженно потекли вниз. Стала срывать с себя душегрею да шелковые платы с плеч, а девичью повязку на голове из малинового штофа с завесью из бисера не трогает, ждет, когда сестрица остановит ее да уговаривать будет.
– И не ходи, – хитро согласилась Манька. – Пусть Танька Корешиха твоего парня перебьет.
– Нету у меня никакого парня...
– Знаем, по ком сердце тоскнет. Сами из девок бабами стали. Ой, Тайка, сколь красивяща ты да баска, – вдруг всхлипнула сестра, у нее тоже подкатила горесть к самому сердцу, вспомнила вдруг любимого дружка, с которым разлучила судьба. Ой, как жить тогда не хотелось Маньке, и день летний казался темнее студеной ночи... Но взяла себя большуха в руки, рукавом осушила слезы, и еще злее и тверже стали губы, и сердито блеснули глаза. – Поди, поди, чего ерепениссе...
Хлопнула дверью, спускаясь по лестнице, кляла себя, что уронила гордость перед меньшой сестрой, а большухе не пристало выказывать свои слабости.
Тайка сразу поняла, что уговаривать ее никто не станет, туда-сюда толкнулась, жарко стало в большом наряде, решила только прохладиться да одним глазом глянуть, что делается на улице. А на деревне желтая пыль вьется, придорожная трава потускнела, в свете улицы далеко видна пестрая толпа, и оттуда льется сдержанный человечий гул, словно вышла из берегов река и потекла по взгоркам. Солнце палило, звенели у дома большие черные мухи, от просохших стен пахло смолой и терпким жаром. Над тайболой среди бела дня выстелились дымные сумерки, там словно кто-то великанский беззвучно стрелял из ружья, и витые сполохи неожиданно рождались, высвечивая кромку неба. Оттуда шла гроза, но в этом безветрии она дотянется, может быть, к вечеру иль вообще пройдет стороной, но воздух напрягся, загустел, и у Тайки сразу прилипла к спине шелковая рубаха с вышитыми намышниками. Кто-то промчался мимо, шелестя сарафаном, и только со спины Тайка узнала Пинку Верховку. Из самого бедного дома девка, и та нынче в большом наряде – небось кто на гулянку дал из милости, а потом Пинка за этот наряд отработает на поле иль полы вышоркает. Но уж если Пинка на круг летит, то Тайке просто грех не быть там, тем более впервые в жизни, когда на кузьминки шестнадцать годков стукнуло. Теперь уж не девчонка она, которую каждый мог коленкой пониже спины поддать или косу на руку навертеть от баловства и дикости, нынче Тайка – девица-хваленка: ее сватьи могут высматривать да парням-женихам нахваливать. Вот отчего все дорогорские девки в круг спешат, чтобы там повыхаживаться и себя перед народом добрым в самых лучших видах показать.
Тут уж не стерпела Тайка, подхватила подолы, и только пыль завилась под выступками: ей бы горделиво пройтись околотком мимо старых старух, которым нынче тяжко даже за околицу выползти, вот и торчат посреди улицы, как трухлявые сыроежки, поджав морщинистые губы и сцепив пергаментные руки на груди. «Ой, кто така скороходовна? Андели, да это не Тайка Заугольщица. Словно кто настегал крапивой». – «У них завсе таки девки неурядливы да неуступчивы», – шелестел вдогон другой голос. А Тайке что эти пересуды, она, не слыша земли, летела за деревню и обидчиво думала: «Ну и пусть не глядит, больно надо, вешало стоеросово. Идет, за землю запинается, голова на шее, как репа. Вон Тимоха Тиун мимо не пройдет, чтобы не ущипнуть, говорят, сватов ладит. И не откажу, пойду за него. А ты локти будешь кусать, а поздно, ан нет, придется Пинку Верховку брать, у нее и наряды-то чужи, да и в бане по месяцам не моется, моды уж такой нету...»
Только у крайней избы замедлила шаг, пробовала унять сердце, а робостью застлало глаза, и куда только смелость и речистость девались. Подле Курьи-протоки бабы, мужики, едва протолкалась сквозь потные тела, от мужиков несло хмельным перегаром, пихалась Тайка острыми локтями, не жалея шелковых рукавов, и в этой куче осмелела и уже смогла глянуть на круг, который вели девки-хваленки да молодухи. У всех глаза стыдливо опущены долу, губы скромно поджаты, на щеках румяна, и зоревой огонь пробивается сквозь промытую сывороткой с яйцами кожу; поступочка ровная, поставь на плечи стакашек с водой – капли не выльют, а от алых платов, от жемчуга и бархата больно глазам: каждая девка цветом цветет, рада из самой себя прорасти.
Тут и на Тайку взгляды оборотили, зашептались: «Это не Тайка Заугольщица, Петры Афанасьича девка? Сам-от где, хозяин?» А сам стоял на пригорке вместе с каяфом Тиуном, рядом и сын Тимоха, косоплечий парень в кумачовой рубахе. Сразу выглядел Петра девку свою, от сердца отлегло, думал на плохое, не случилось ли что ненароком. Круг вьется уж поболе часу, а Тайки нет и нет, словно водой смыло. Обрадовался, но виду не показал, посмотрел сбоку на постное Тиуново лицо – начетника с бородавкой под правым глазом, между прочим заметил: «Воно и моя девка прискочила...» А сзади льстиво: «У Тайки Чикиной наряд от всех отличный, глаз бы с этого наряда не сымала». – «Дак у самого-то, слава Богу, мошна, последнюю дочь не уронит, бат, не позволит в ремках на люди выйти».
Евстолья тоже подле отца хлопотала, жалась к его широкому жаркому боку и, чтобы улестить Петру за мужнюю провинность, нашептывала: «Ой-ой, сумеет ли Тайка выступить, сумеет ли гунушки сделать?»
– Не каркай, – сурово одернул Петра, ожидая тайно, что скажет Тиун. Он Петры Афанасьича побогаче, у него и слово весомее. Оттого ждал похвальбы, что приценивал свою девку за Тимоху отдать.
– Баска у тебя меньшая, королева, – суховато сказал Тиун и как бы сразу просватал своего парня за Тайку: ведь кому не охота женить сына на богатой королевишне.
А Тайка вошла в круг, скромно поджала губы, очи опустила долу, недаром перед зеркалом вечерами красовалась, и словно век свой хоровод водила; встала Тайка не в охвостье, где бедные девки вышагивали, а в голову, вслед за Санькой Тиунихой, здесь отныне ее место по богачеству и благочестию. Первая из чикинского рода так высоко вышла: Евстолья, бывало, с заднего конца крутилась, Манька в серединку попала, а Тайка уже круг повела. Ей по отцу честь.
Ни слова, ни песни в кругу: не положено. Тут деревенское смотренье, всеобщее любованье и выбиранье идет и час, и два, до самого паужна, а потом, когда девки разбегутся, бабы начнут сплетни, помоют девичьи косточки вдосталь, припомнят, за каким углом видели в охапку с парнем да какую копну примяла с ухажером.
А Тайка скорехонько приобыкла, сначала еще на выступки поглядывала, как бы не оскользнуться на вытертой траве да как бы не наступить на малиновый штоф Саньки Тиунихи, но вскоре осмелела, опять завспоминала Доньку: неужто в избе сидит и даже на круг не придет, чтобы девку-хваленку себе в жены высмотреть? Так подумала только и Доньку увидала, голубые глаза его радостные и потерянные. И тут небо раскололось, не углядели люди, как навалилась черная туча, первые капли скатились тяжело, будто градины, а следом пошел такой ливень, такой ливень... Но девки-хваленки не растерялись, юбки на головы, заскочили на гумно, там вся чинность пропала, стали хохотать, отряхиваться, словно мокрые курицы; и в сумерках парни подступили ближе, пробовали щупать хороводниц, порой получая по мокрым щекам увесистые гостинцы.
Доньке с похмелья было стыдно являться в дом на глаза отцу, а тот и слова бранного не скажет, но молчанье его будет хуже ругани. Вышел на берег, сонно прошел угором, в свою баню скользнул и на прохладном полке уснул. Сколько спал, не помнил, только очнулся – показалось, будто ночь белая, тишина лилась из сажных углов и где-то тонко позвенивало. Смутно провел рукой по лицу и не почувствовал его, что-то хотел вспомнить – и не мог, сполз с полка, задевая рыжими волосами черный потолок, голова закружилась, и повлекло Доньку на ватных ногах, как дитя малое, на боковую. Зачем пересиливал себя – не знал, но только спустился из бани к реке и долго стоял на коленках, купая лохматую голову в мелкой зацветшей воде, потом рубаху и порты замыл, но Доньке все еще казалось, что от него за версту тянет хмельным перегаром. Фу, мерзость какая, думал он, веком не задену, и как только люди пьют, из кабака за уши не оттянешь. Поднялся весь мокрый и пошел берегом, будто по пеньковому канату, натянутому через овраг.
Солнце пекло, а Доньке поначалу было знобко, пока не прошел угар. За деревней увидал толпу и только тут вспомнил, что нынче Петровщина, а значит, девки-хваленки выставляют себя напоказ; сейчас небось расщепериваются, лицо строят постное да скромное, расставляют силки для простодушных парней, а те небось и тают, словно апрельский снег под солнцем, и в мыслях один Бог знает, что бродит греховное. А его, Доньку, на эту удочку не поймать, еще не родилась та, которая окрутит.
В толпе Доньку помяли, потискали в спину и в грудь, но голова его была над людьми, и казалось, что все солнце полилось на его рыжие волосы, а в глазах рябило от цветастой девичьей лопатины. Может, от душной предгрозовой поры иль от этого странного одиночества посреди толпы, но только парень загрустил, разжалобился, в груди подташнивало и зыбко кружилась голова. Как в детстве, Доньке захотелось участия, и, напрягая ослабшие веки, чтобы лучше видеть, он с какой-то жадностью стал вглядываться в хоровод, словно вспомнил, что ему девятнадцать скоро; и любопытство зажглось в глазах. И в шелестящей шелково-бархатной волне он постепенно выделил лица; они поначалу были туманны и бледны в кумаче лент и повязок, потом некоторые стали останавливать его взгляд неожиданным поворотом головы или лукавством взгляда. И тут... Говорят, это и есть судьба, а иначе чем объяснить, что Донька, затурканный работой и вином, не проспал безмятежно в тихой прохладе баньки до белесого вечера, а очнулся вдруг и, пересиливая себя, потянулся берегом реки, как по пеньковому канату, через овраг, и что-то непонятное томило его и влекло за крайние избы, где волнами ходил тревожный и счастливый гул. Может, это и есть судьба? Кто знает, кто знает, но тут Донька внезапно увидел Тайкины печально недоступные глаза и словно проснулся...