© Бахревский В.А., 2018
© ООО «Издательство «Вече», 2018
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2018
Сайт издательства www.veche.ru
Река, переполненная водою, как любовью, несла весеннюю дань солнцу. Травы, еще не забывшие гнет сугробов, тянулись неистово. Вишневые рощи в оврагах вскипали благоуханным половодьем.
Одолевший за ночь всех супротивников, соловей гремел победной трелью. Да и смолк вдруг, озадаченный хрустальным, с искорками, голосом, будто пустили солнечного зайчика. Зайчик этот, совсем зайчишка, кинулся не в чащобу, а сразу в небеса, стремясь достигнуть самого солнца. Волхвы переглянулись.
– Се голос отрока.
– Не отроковицы ли?
– Отрока, – сказал Благомир. – Да вот он!
На кургане, подняв руки к солнцу, стоял тоненький, будто стебелек, мальчик. Пел, ликуя, ибо пришла пора ликовать: весна.
– Он – наш! – сказал Благомир и поправил на челе золотой обруч верховного волхва.
На зеленом долу зеленая гора, на горе боры, на борах на кудрявых небо опочило. От края до края ни единой хмари – морщинки, ни единого пятнышка – птицы коршуна. Под ярым солнцем трава парная, тропа горячая, ласковая. По лугам – ужом, на гору – стрелой, перед бором – запинаючись. Да и нет ее! Заглохла.
Повернулся отрок к матушке. У матушки глаза добрые, смелые.
– Тропа хранит от зверя да уводит от сокровенного. Дальше пойдем по нехоженому.
Поклонилась бору, и сынок поклонился. Расступились перед ними деревья, будто дверь отворилась. Под узорчатым пологом – безмолвие. Ни единый лист не шушукнется, не шелохнется, трава как на страже стоит. Деревья друг за друга хоронятся, а сами – глядят! Кто пришел?
Зашумели вершины, давай мести небо. Великий гул поднялся, затрубили боры, будто тур с туром грудь в грудь сошлись. Заметалось сердечко у дитяти, потянулся рукой к материнской юбке.
– Страшно, что ли? – улыбнулась матушка.
Опустил глаза.
– Это не буря, сынок. Радуется батюшка-лес нашему приходу.
Заплела косицу на ракитовом кусте. Погладила сына по кудряшкам.
– Ложись под ракиту. Послушай, что бор сказывает. Погляжу пойду.
Делать нечего, лег.
– Закрой глаза, – попросила матушка. – Слушай.
И был шум с одного края земли до другого края. Был посвист крыльев, уж таких крыльев, каких нет у птиц, разве что у туч грозовых. Рокотали рокоты, будто струны гуслей, и слышал он речи, ладные, мудрые, льющиеся потоком, кто говорит, где – не понятно. Ни единого слова не мог различить.
У детской обиды слезы близехонько, но вдруг пал вихрь с неба на землю, ударил дерево о дерево, и почудилось – зовут:
– Бааа-ян! Бааа-ян!
– Мама! – вскрикнул отрок. – Кто меня кличет?
Вскочил на ноги – уж такая в бору тишина: крот в норе повернулся, а его слышно. Матушка рядом, к дубу щекой припала.
Кинулся к родной:
– Кто кликал-то меня?
– Судьба.
Незнакомое слово хлестнуло по сердцу, как прутик. Поостерегся спросить, что оно такое – судьба.
Ухватила матушка сына за руку, повела в дебри дремучие. Торопится, а руки не отпускает. Выбрались к свету, к ручью, а тут – гарь. Лес сожгли для будущего поля, но пожарища уж и не видно. Поросла гарь кипреем.
– Смотри, сынок! – шепнула матушка.
Вошла, как в пламя, в заросли кипрея.
Медленно-медленно поднялись над розовыми цветами белые руки, еще медленнее сошлись. Как в светильнике, затрепетал в материнских ладонях розовый огонек.
– Иди сюда! – услышал он и в тот же миг увидел лису.
Опершись передними лапами о дерево, лиса тянула мордочку, подглядывала.
– Матушка! – прошептал Баян.
– Я вижу, сынок. Звери всегда приходят посмотреть.
– А что это?
– Душа кипрея.
– Тебе не горячо?!
– Ласково. Хочешь подержать?
Огонь и впрямь не жег. Трепетал, как бабочка крыльями.
– Матушка, а кипрей-то увядает! – увидел Баян. – Можно, я верну ему душу?
– Верни.
– Я не дотянусь.
– Сам преклонится пред тобою.
Пчелы облепили цветок, будто он источал особый зовущий нектар.
Получилось.
И в тот же миг сверкнула молния, треснул над головою гром, посыпался крупный окатный жемчуг из жемчужной, неведомо откуда взявшейся тучки.
Они шли домой, а за ними, прячась среди деревьев, бежала рыжая лиса.
– Матушка, а что можно сделать с душою цветка?
– Не знаю. Бабушка научила меня брать душу, а что с нею делать – обещала открыть, когда я вырасту… Говаривала: тайны нашей семьи сокровенные, за семью замками, за семью дверями.
– Бабушку убила стрела Перуна?
– Молния, сынок. В нашем роду старые люди сгорают живыми.
Возвращались из дубравы лугами, обходя старицы[1].
Ложились в голубые потоки колокольчиков, слушали дивные звоны цветов. Не всякое ухо уловит, как звенят, еще меньше люди понимают – о чем.
Пробирались под зонтиками пряных цветущих кубышек, по траве-мураве, по влажному, по медовому золоту куриной слепоты выходили опять же к старицам.
Глядели на изумрудные косы водорослей, дышали чистым, как снег, теплым, как солнце, запахом белых лилий.
Лягушки дремали в разогретой воде. Наслаждались молчанием. Лишь изредка в сладостном забытьи вскурлыкивала иная по оплошке, но тишины не нарушала.
Беззвучные темно-синие с темно-синими крыльями стрекозы летали над сочно-зелеными листьями аира. Прятались, как за деревьями, среди камышинок утята. Притворялась корягой выпь.
В небе плавал орел, и так было хорошо в напоенной светом, в родной степи, как бывает после зимы и долгого разлива.
– Матушка, почему ты не поешь? – спросил отрок.
Слезы так и покатились из материнских глаз.
– Матушка! Матушка! – испугался Баян.
– Да ты хоть помнишь, как зовут меня?!
Опустилась на землю, плакала горько, будто сама ребенок.
– Матушка! – бегал вокруг Баян, не понимая, что стряслось, и не умея помочь.
Бросился на землю рядом, гладил мать по мокрой щеке, заглядывал в глаза.
– Ты – Власта! Власта!
Мать стянула с головы платок, вытерла лицо.
– А как батюшку твоего звали? Какой ты земли, какого рода-племени?
– Мой батюшка Знич. Мы из рода Зничей. Земля моя – древлянская, а племя наше – славных людей.
Обняла матушка сына, обмерла на краткое мгновение.
– Сладость ты моя горькая! Забирают тебя, сынок. У доброго человека будешь жить, ума набираться. Три года не велено мне тебя видеть. Три года впереди, три злых судьбины.
– Матушка! Ни к кому я не пойду. Хочешь, я в дубраве спрячусь, в кипрее?
Засмеялась Власта:
– Милый ты мой! Прости глупые слезы. Нам нужно радоваться, а не плакать. Тебя берет в науку великий жрец Сварога. Сам Благомир!
Вскочила на ноги, легкая, быстрая. Взяла Баяна за руки, закружила и, кружась, бежала по лугу. И он летел над землею, и полыхало в глазах синим, алым, белым.
Оба рухнули в траву. Она хохотала, показывая на колючих великанов в алых шапках.
– Чуть-чуть не забежали! Какие будяки! Вот уж было бы нам! Запомни, сынок. Этот колючий красавец – дивный лекарь. Заболят глаза – насуши корзинок от цветов, отвари и промывай. Ясными будут. Отвар пить можно, от кашля, от чирьев. – И спохватилась: – Пошли покажу тебе хоть пару добрых трав. Вот, смотри! Воробьиное просо. Листья к ожогам прикладывают. Баянушка, а ведь это – царь-трава. Как стрелы небесные, осеняемые громом, гонят в преисподню темную злую силу, так и царь-трава. Листочки нарывы лечат. Главное, запомни: сия травка – спасение от укуса змей, от ядовитых пауков, от всей прочей гадости. – Засмеялась. – Лысым утешение. Хорошо полечить – волосы отрастут.
Замолчала, окидывая растерянным взглядом цветущие луга.
– Сколько здесь добрых сильных травок… Ничего, сынок. Вернешься через три года – обучу всему. Царь-траву запомнил?
– Запомнил, матушка!
– А про цветочные корзинки чертополоха?
– Какого чертополоха?
– Колючего. Будяка.
– Запомнил. Глаза лечит, чирьи. Воробьиное просо от ожогов.
– Молодец! Ты будешь добрым учеником Благомира.
Сердце у Баяна сжалось, прильнул к матери. Она вдруг легко поднялась, понесла его на руках, как малого дитятю, песню запела, уж такую дивную песню: полились у Баяна слезы ручьем.
Не заметил, как украдкою матушка собрала несколько его слезинок в кожаный, с наперсток, бурдючок.
А сама пела, пела, будто заклинала:
Куличок-ходочок ходил за море,
А за морем жизнь диво дивное.
Чудо чудное, а уж вежливое.
У жар-птицы пир, птицы Фенюшки,
Да скучлив сидит добрый молодец,
Заскучал кулик по родной земле,
Ай по матушке да муравушке.
И пошел он прочь из чужих краев.
По горам идет, как по облаку.
Ему в ноги дол, он и по долу,
Он и по морю, будто посуху.
– Матушка, поставь меня! – попросил отрок.
Захлебнулась Власта воздухом, отняла сына от самой себя. Поставила на землю.
– Матушка, я не слышал такой песни.
– Впервой напелось.
– Откуда же слова-то взялись?
Засмеялась Власта, развела руки, показывая сыну весь белый свет, и опять задохнулась воздухом.
– Вот уж и домой пришли.
Зеленые ветлы, толпившиеся над рекой, скрывали от недобрых взглядов селение.
Власта положила руки на плечи Баяна, повернула лицом к степи, к борам на горе, к огромному небу.
– Смотри! Вот она – твоя земля. Люби и помни. Нет крепче крепости. – Повернула сына к себе: – Никогда не лги матери и учителю. Никогда не говори правды врагу.
Власта и Баян подходили к тыну, когда из ворот выехала дюжина всадников. Двое направили коней к идущим по тропинке. Один всадник был в белых одеждах, с белой бородой, другой одет воином.
– Здравствуй, Власта! – приветствовал старец женщину. – Жди сына через три года в день Купалы.
Воин наклонился с седла, поднял Баяна, посадил перед собой.
– Я ему на дорогу одежонку приготовила, еду! – птицей захлопотала Власта.
– Все у него будет, одежда и еда. Не тужи, женщина. С тобою бог! – Всадники тронули лошадей, и Баян не смог даже послать матушке прощального взгляда: заслоняла расшитая бляхами кожаная рубашка ратника.
Скакали к реке. Руки у воина были словно железные. Сидел Баян как в тисках. Воин ни слова не сказал.
У реки всадники остановились, ожидая Благомира.
Старец подъехал последним. Отстегнул плащ. Кинул на воду. По плащу, как по мосту, переехали на другой берег реки. Один из воинов спешился, принес плащ. Баян видел: плащ мокрый. Его водрузили на пику, сушили на ветру.
В седле – как в зыбке. Долгая скачка укачала отрока, заснул. Пробудился от того, что кони встали, кто-то взял его на руки, понес…
Сладко пахло сеном, трубили тритоны… Баяну было хорошо, но хотелось заплакать, и когда по щеке покатилась непрошеная гостья, пришла Власта, склонилась, улыбнулась.
– Мама, ну сядь же ты ко мне! – попросил Баян и открыл глаза: на него смотрело солнце.
Он лежал на круглой копешке сена. Под головой седло, покрыт ласковой лисьей шубой.
Сполз на землю.
Тишина. Безлюдье. Поляна в дубраве. Огромный терем с острой, много больше самого терема крышей, с крутогрудыми коньками с двух сторон. В стене дюжина бойниц, длинных, узких.
Баян забежал за угол дома, облегчился. Здесь стена была глухая.
Пошел вокруг терема – ворота. Приоткрыты.
Вошел. Конюшня! Лошадьми пахнет. Солнце било во все двенадцать бойниц, прямо в глаза, пришлось зажмуриться.
Но это и впрямь была конюшня. Справа и слева от ворот – стойла. Кони – как снег. Шесть и шесть. Белый конь – конь бога и сам бог. Баян упал ниц.
Кони смотрели на него, и он, набравшись смелости, подошел ближе. У третьего от стены на лбу была едва приметная розовая звездочка. Баян сделал к нему шаг, и конь склонил голову, словно позволяя погладить себя. Баян, переполненный тоской по матушке, подбежал, прижался щекою к шелковой шее, гладил, перебирал кольца серебряной гривы. Конь дышал тепло, а нос у него был холодный. Ткнулся в плечо, пощекотал ключицу.
Баян зачерпнул ладонями овса из яслей, поднес коню, и тот подношение принял. Желая быть справедливым, отрок обошел всех коней, подавая им овес из рук.
Кони были сыты, но только один из двенадцати не принял простецкого дара.
Видеть столько священных коней – диво дивное! Сердце у Баяна стучало радостно, но и тревожно. Почему никого нет? Он вышел из конюшни, перебежал поляну.
За деревьями, на другой поляне, стояли избы, но людей не было. В ноги легла ему веселая тропинка, побежал.
Тропинка привела к озеру. К синему пятнышку среди зеленого леса. Подошел ближе – мурашки на спину вскочили. Не озеро – провал. У самого берега глубина страшная.
Свет пронзал толщу воды, дно мерцало, как драгоценный камень, но уж из такой пропасти!
Баян сел на берегу. Засмотрелся на это дивное мерцание.
– Куличок-ходочок ходил за море, – спел он тихонечко матушкину песенку. – А за морем жизнь – диво дивное…
И еще раз спел. И вдруг увидел зверька. Зверек смотрел на него из травы. Золотистый, гибкий.
– Ласка! – догадался Баян.
Зверек не уходил, словно ждал песенки. Он спел ему, что пришло на ум:
Белый конь из ладоней моих
пригубил серебро овса,
Дивная тайна на дне,
водой прозрачной прикрыта.
И пришел теперь ты,
именем – ласка, повадкою – хищник.
Что ты хочешь узнать от меня,
отданного в ученье?
Зверек припал к земле, исчез.
Только теперь Баян увидел: на другом берегу у воды сидит Благомир, смотрит на воду.
Баян вскочил. Поклонился. И тоже посмотрел на воду.
Жрец улыбнулся.
– Это я хотел увидеть то неведомое, что открылось твоим глазам. Пошли, Баян. Солнце зовет на обед.
В большой избе от стены до стены – стол. У стены сидели старцы, спиной к двери мужи во цвете лет, в конце стола четверо отроков.
– Будь среди нас меньшой, а большим тебя дедушка Род да лета поставят, – сказал Благомир, усаживая Баяна на край скамьи.
А место уж так мало – никак не прилепишься.
– Принесите пенек! – приказал Благомир.
Пенек поставили у стены. И сел Баян против жреца.
Пропели благодарение Сварогу, поставили еду Роду[2] и сами взялись за хлеб да ложки.
Деревянные глубокие блюда приходились одно на четверых. Для отроков стало теперь на пятерых. Трем ученикам было лет по двенадцати, а сидевшему на краю, может, и девяти еще не исполнилось, да все равно старше. Баяну неделю назад, на семилетье, подарила матушка расшитую васильками рубашку. По вороту васильки, по рукавам, подолу.
До блюда было далековато, потянулся Баян в свой черед – не достал. Старший из отроков улыбнулся, подвинул блюдо.
«Что жрецы-то едят?» – подумалось Баяну.
Крапивные щи! Такие же, как матушка вчера сварила. Вкусные.
– Яйцо вылавливай! – шепнул Баяну сосед.
Раз черпнул – не далось. И другой раз не далось.
– К краю прижимай! – посоветовал доброхот.
Попалось.
Щи выхлебали. Принесли каждому кружку квасу да по два пирога. Один с мясом, другой медовый.
Поели, восславили Сварога и Рода: Баян хотел с ребятами пойти, но один из воинов повел его за собою через рощу. Вышли в луга. Воин показал на стог, на лестницу.
– Забирайся наверх. Поспи. Потом погуляй. Как солнце над лесом станет, приходи ужинать.
К ребятам хотелось, но что поделаешь.
На стогу высоко! Солнышко близко. Речку видно под косогором, дали, потонувшие в лучах. Лег Баян, раскинув ноги и руки.
– Весь я твой, Сварог, внук дедушки Рода.
Может, и не надо было так-то говорить: солнце в облако ушло. Облако – кудрявый баран. Идет по небу потихонечку, а за ним ярочки, уж такие светлые – смотреть больно.
«Небо-то все равно что лужок», – подумал Баян.
Пригляделся. Так оно и есть – лужок. Травы синие, шелковые. Овцы траву щиплют, по всему лужку разбрелись.
«Уж не звезды ли это?»
Призадумался, но не додумал загадку: по небу летел плащ Благомира.
Баян глаза протер: не облако – плащ, тот самый, по которому речку переехали. Летит сам по себе. Дивное дело!
Вдруг то ли рокот дальнего грома, то ли бревна сложенные раскатили? А вроде бы и гусли? Да и впрямь гусли. И гусляр вот он! Борода по земле течет, как туман. Сам белая гора. Поет славу. Князю ли с княгиней, пращурам, а может, сеятелю да хлебушку – не разобрать ни единого слова.
Рокоты не рокочут уже – громыхают, со струн молнии спархивают.
Видит Баян, старец серебряного края гуслей не касается. Одряхлела рука, не достает звончатых струночек.
Вот и дернул сам за серебряные. Струночки-то легонькие, шелковые. Пошли по ним переливы, перегуды, а последняя струна уж так звенит, как душа щемит.
Не на ту ли жаль прилетели, встали на небе перед другом две птицы. Лики у них девичьи, на головах кокошники, узоры окатным жемчугом выложены. Крылья огромные, как знамена, цветом то ли до синевы черны, то ли дочерна сини. Одна птица поет – избы горят, по лесам, по вершинам огонь валом валит, с бора на бор переметывается. Другая поет – вода из рек, из озер столбами ходит. Хороши песенки! И, не ведая, что ему делать, как земле помочь, самому спастись – запел Баян птицам наперекор. Голосочек все равно что паутинка средь небес, но опал огонь, осела вода. Не стало птиц.
Старец поклонился вдруг отроку, подает гусли.
– Теперь тебе петь, мои песни кончились.
А гусли до небес, колки за облаками.
– Не удержу! – испугался Баян.
– Русь – не трусь! – улыбнулся старик.
Взял Баян гусли и – проснулся.
Орел парит, в лесу иволга надрывается, предупреждает.
Съехал Баян со стога, о лестнице забыв, о землю стукнулся. И пятки больно, и пить хочется, а солнце еще высоко. Пошел к реке.
Поле прямехонько в небо упирается, а потом плавно вниз. Река что-то уж очень далеко, змейкой.
А Баяну весело, ноги бежать просятся. Побежал, да все скорей, скорей! Ветер рубаху рвет, в грудь упирается, будто не пускает. Хохочет Баян, пуще летит – да и стал на самом краю пропасти. Дедушка Род длань на плечо ему положил.
Утес, как белая стена. Дорога внизу. По дороге телега пылит. Лошадь с муравья.
Отступил Баян от края на шаг, на другой. Ноги подгибаются, как у теленка новорожденного.
Хотел сесть, не сел. Хотел обратно бежать, не побежал.
На утесы смотреть страшно, а не смотреть – стыдно. Чего теперь трусить? Худшее миновало.
Поднял глаза – Каменный конь. Белый как снег. Голова да грудь из горы выступили. Подошел ближе к краю – копыто увидел. Тоже гору пробило. Копыто над жертвенником. Святилище.
Может, и смотреть на это нельзя? Пошел скорее наверх, к стогу.
Постоял возле лестницы. Куда себя девать? Поглядел на рощу. Побежал к деревьям, как к родне. Залез на клен. Сел в ветвях, как птица, затаился. Посидел, посидел, сорвал листик, черенок пососал. И заплакал, рта не разжимая, чтоб даже дереву не выдать пережитого страха.
Пришел Баян на ужин вовремя. Смотрит, над его пеньком, на стене – плащ Благомира висит. Слетал куда надо было и вернулся.
После трапезы Баяна окружили жрецы. Сначала везли в телеге, потом вели через лес, поваленный буреломом. Вышли на поляну. Ни избы, ни хлева, один колодец с журавлем.
– Много ли страха в тебе, отрок? – спросили жрецы.
– Не ведаю, – пролепетал Баян, холодея.
– Не расти, как трава, расти, как человек. Измерь – немереное, неведомое – изведай.
На Баяна надели шубу, шапку, а то, что ноги босы, – не посмотрели. Подвели к бадье:
– Садись.
Кое-как втиснулся, в тот же миг без напутствия, без единого слова бадью стали опускать в черную пропасть колодца.
Зажмурился Баян, затаил дыхание. Да как не дышать, когда бадья все ниже, ниже – не скоро стукнулась о воду. Стукнувшись, качнулась туда-сюда, того гляди, черпнет и потонет. Не потонула. Закружилась. Смотрит Баян вокруг себя, но такая тьма, будто глаза закрыты. Вверх поглядеть ну никак нельзя – шапка упадет. Да что шапка, бадья опрокинется. Опустил Баян руку вниз – вода на две ладони от края. Тихохонько нужно сидеть.
Вспомнил страшный, наполовину мертвый, погубленный вихрем лес. Вспомнил поляну с колодцем посреди: мурашки на спине закопошились.
«А чего мне про поляну-то думать! – подсказал сам себе Баян. – Буду матушку вспоминать».
Но встала перед глазами иная картина. Единственная в памяти, где был отец. От матушки знал: отец-кормщик на стругах. Кормщика провожай да жди. Всего и осталось: подкинул батюшка его уж так высоко, что душа в пятки ушла, а хорошо несказанно. Прижал отец головку его к виску своему, а там что-то стучит, бьется, теплое, ласковое… Вот и все. Пять лет минуло – нет как нет. Может, парус ветры разодрали? Разнесли в щепу весла крутые волны, выела соленая вода днище у струга? Может, батюшка давно уж среди мертвых, среди тьмы и сам тьма? Холодно ногам стало. Как льдышки.
«А спою-ка я песенку тьме-тьмущей, может, перестанет меня пугать?» – подумал Баян.
Запел одними губами, без голоса:
– Тьма ты тьма, сама себе князь!
Тьма ты тьма, никем не рожденная.
Ни матушки у тебя, ни батюшки,
Ни брата, ни сестры.
Обними меня, будь мне названой родней. Ведь и я здесь один, без батюшки, без матушки, ни брата у меня, ни сестры. Говорят о тебе, темушка, несусветное. Ночь-то, говорят, темна, лошадь-то, говорят, черна, еду, еду, говорят, да пощупаю, тут ли лошадь-то? И другое говорят о тебе, уважаючи. Махнула-де птица крылом, белый свет покрыла одним пером. То перышко шелковое. Ты погладь меня, а я засну. Твоего покоя ради буду крепко спать. Твоих тайн слухом слухменым мне да не улавливать, глазами глядючими не выглядывать, быстрым умом не выведывать.
Стянул шапку с головы. Осторожно, не качнув бадьи, пропихнул вниз, на ноги надел. Голову воротом прикрыл. Потеплело.
О ребятах вдруг вспомнил. Тоже ведь небось сидели в колодце.
Вспомнил, как у матушки под бочком ласково, вспомнил, как ходили в лес, в кипрей…
А тропинка луговая – вот она! Побежал матушку догонять. Долом, бором, вышел наконец к гари, заросшей кипреем, а уж темно, ночь. Глаз поколи. Тут вспомнил он заветное, сложил ладони, как матушка складывала, снял огонек с цветка. И уж так светло стало – увидел матушку.
– Вот для чего сия тайна! – сказал он Власте, подавая огонь ей в ладонях. – Возьми! Возьми!
– Чего взять-то? – спрашивали жрецы, улыбаясь.
Проснулся, ладони в горсть сложены.
– Вылезай! – сказали ему. – Ишь, ловкий, как в гнезде устроился. Знаешь теперь, какой он, батюшка-страх?
– Не знаю, – признался Баян. – Я просил у тьмы послать мне скорый сон.
Переглянулись жрецы, но ничего не сказали. Привезли в свою рощу, дали суму с зерном.
– Ступай птиц покорми до обеда.
– Так ведь лето, – сказал Баян.
На него посмотрели со строгостью.
Делать нечего, пошел кормить сытых.
Добрел до хрустального озера, сел на берегу, насыпал зерна себе на плечи. Может, сядет какая птичка, другом станет?
Птицы на зерно не позарились, но опять явилась ласка. Глазки блестят, уж такая любопытная.
Смотрит Баян то на ласку, то на драгоценный кристалл на дне озера. Совсем забыл о колодце, о суме с зерном. То об отце подумает, то вспомнит матушку. А потом заслонил все думы старец-гусляр. Загудели в ушах, зазвенели дивные стройные звоны. Так бы и запел, да знать бы о чем.
Прибежал отрок, учивший, как яйцо выловить из блюда. Крикнул, близко не подходя:
– Обедать!
Тотчас и скрылся.
Взял Баян суму, залез на дуб, края сумы развернул, поставил между сучьями: берите, кто голоден.
На обед были молочная тюря да пшенная каша с молоком, да блины со сметаной.
Уж так накормили, вздохнуть тяжело. Отвели жрецы Баяна в амбар с зерном. Показали на солому в углу.
– Поспи. Да хорошенько. Ночью тебе в сторожах стоять.
У Баяна от сытости глаза без уговоров сами собой слипались. Заснул, не донесши голову до снопа.
Снились Баяну огромное поле и жатва. Жнецов множество, а жнива не убывает. Поют жнецы, но не может Баян слов разобрать. Поискал серп, чтоб помочь работе, – не нашел, хотел подпеть, но без слов не пение будет – мычание.
– Где гусли мои?! – закричал Баян в сердцах и проснулся.
Над ним стоял Благомир.
– Пора!
Поднялся Баян, глаза протер. Темно. До вечера проспал.
Через темную поляну повел Благомир отрока не к жилью, а туда, где еще темнее – к лесу.
«В ночное ведет лошадей сторожить!» – обрадовался Баян.
Но Благомир остановился перед дубравой.
Жрец был в плаще, а плащ-то – крылья.
– Смотри не испугайся! – предупредил Благомир.
Взял отрока под мышки, и воздух так и ударил в лицо, в глаза.
«Летим!» – ужаснулся Баян, а все уже кончилось. Они стояли на вершине дерева. Под ногами твердо, гладко.
– Будешь стоять до рассвета, до последней звезды. Как погаснет – тут и работе твоей конец.
– А кого я стеречь должен? – осмелился спросить Баян.
– Звезды.
– Звезды?!
– Нехитрое дело. Ярочки послушные. Сделают свой круг по небесным лугам – и на покой.
– А как же мне их пасти? – засомневался Баян.
– Смотри да примечай, какая какой дорогой по небу хаживает. Не забудь посчитать, сколько ярочек за ночь сверзится. Да поможет тебе дедушка Род.
Благомир положил руку на плечо отрока, постоял еще немножко и пошел по кудрявым, по темным вершинам деревьев, будто это была твердая дорога.
Повернулся, поманил:
– Если одному боязно, догоняй.
– Я постою, – ответил Баян.
– А ты шагни, шагни!
– Нет, я постою.
Засмеялся Благомир, ушел, пропал среди темени, а смех еще долго был слышен.
Остался Баян один со звездами. Пощупал ногой место своего дозора – ступни в три туда и сюда. Повернуться можно, можно и посидеть.
Звезды помаргивали, разглядывая своего пастушка. Иные, чтоб не заскучал, огнями переливались. Млечный Путь искрил. Может, и под конскими копытами. А кто по той дороге скачет ночь напролет, с земли не видно. Уж очень высоко.
Постоял, постоял Баян – ноги не чужие. Изловчился, сел. Дух перевел. Сидя на звезды удобнее смотреть… Они и впрямь как овечки: стояли здесь, а уже вон где!
Про звезды Баян спрашивал матушку. Говорила, что все горячие, горящие – души славных богатырей да воинов. Млечный Путь – волосы из бороды Сварога. Ребята иное про Млечный Путь сказывали. Коровы-де заплутали, забрели на небо, подоить их было некому, вот и нароняли молока.
Вдруг снова хохот. Вздрогнул Баян, но тотчас и сообразил – филин тешится.
Спохватился: не упала ли где ярочка небесная? Нет, не падают. Хорошая пастьба, покойная. На земле тоже покойно.
Примостил руки за спиной, закинул голову, удобнее стало на небо смотреть.
– О Сварог! – вырвалось само собою.
Звезды клубились, как пена. Какие это ярочки? Океан-море! С волнами, со струями.
И вдруг подумал: если коровы-то на небо, заплутав, забрели, может, и батюшка, плывя ночью по морю, наехал на небо? Плывет теперь в струге средь пучин звездных?!
Стал искать батюшкин струг. И объяло душу красотой. Не стало тьмы. Светят звезды, еще как светят! Слова сами собой посыпались, будто зерна из поспевшего колоса:
– Сорок сороков, а по сорок сороков еще сорок! Полно ты, небо, звездами, как лукошко ягодами. Съел я лукошко ягод – насластился досыта, а на звезды глядеть голода не убыло. Их сорок сороков, а по сорок сороков еще сорок! Прости, Сварог, – голоден выхожу из-за твоего стола, буду ждать весь день застолья нового.
Такой словесный хоровод потянулся – ни конца ему, ни края. Поглядел на Большой Звездный Ковш, а небо его уж опрокинуло. Тьма выплеснулась, небеса пеплом подернулись, выпекается в золе пирог дивный, несказанный.
Когда пришли жрецы, Баян стоял, как тростиночка, и, подняв руку, прощался с последней, с самой радостной, с утренней звездой.
– Сколько звезд упало? – спросили пастушка.
– Ни единой.
– Может, ты проспал?
– Ни единой! – гордо повторил Баян.
Его отвели спать в чулан, а после обеда посадили на бережку ручья, дали удочки, наказав ловить рыбу на голый крючок. Дело было пустое, но Баян исполнил повеление. Смотрел на бегущую воду, на песчинки на дне, не глядел только на поплавок. А рыбка возьми да поймайся.
На ночь Баяна положили в конюшне, но не там, где стояли белые священные кони. Это была обычная конюшня, и лошади здесь были обычные, гнедые, буланые, саврасые. Баян, прежде чем лечь, погладил каждую лошадку, словечко доброе сказал. Спалось ему сладко, но выспаться не дали, подняли до зари.
Дали белую неношеную рубашку, такие же порты. Поглядели – впору ли. Вывели в луга. Здесь стояла могучая лошадь, запряженная в плуг. Плуг горел, как солнце.
«Уж не золотой ли?» – изумился Баян.
– Сей плуг – золотой! – сказал Благомир. – Сокровище и завет пращуров наших. Вспаши, отрок, борозду. Начнешь, как только край солнца покажется, кончишь, когда последняя капля в землю просочится. Вот тебе каравай хлеба, соль, луковица да горшок молока.
– А для лошади? – спросил Баян.
Жрец улыбнулся:
– Для лошади в поле стоит торба овса да бочонок воды.
Посмотрел Баян на золотой плуг, испугался.
– Мне сил не хватит, чтоб в землю его погрузить.
– Плуг острей меча… Какая выйдет пахота, таков ты сам, такова судьба твоя.
Жрецы подняли плуг, вонзили в землю, показали Баяну, как надо с ним управляться.
За сохой Баян ходил на своем поле. Дедушке помогал. Но плуг, да еще золотой, – видел впервые. И ведь не поле надо было взрезать, а матерую землю, не ведавшую орудий землепашцев.
Велес[3] ли был милостив, дедушка ли Род пособил, но плуг – чудо из чудес – земельку резал без натуги. Да и лошадь была – Микуле Селяниновичу впору на такой пахать.
Баян, однако, не жадничал. Десяток сажен прошел, остановил буланого. Конь еще и не разогрелся, но растратить силы можно скорехонько. Налегать же на плуг, держать его в руках – не на звезды смотреть. Глазницы потом залило.
Конь на частые остановки сначала фыркал, но потом, отдыхая, благодарно обнюхал своего пахаря. Не торопились, а ушли далеко.
В полдень Баян накормил коня, напоил и сам хлебца отщипнул да молочка похлебал.
Склонилось солнце, только до захода еще пахать и пахать, а конь уж спотыкается. Надрал Баян клеверу охапку, отдал коню хлеб, отдал ему соль, молоком попотчевал. Сам подкрепился луковицей. Горько, а все ведь пища.
Изнемогал Баян, налегая на плуг, уходила земля из-под ног могучего коня, копыта проскальзывали, немочь прогибала спину, опали сытые бока.
Солнце уже, как ягода малина. Низехонько. А сколько надо напахать, чего ради – неведомо. Дал Баян еще одну передышку изнемогшему коню. Сам навалился на плужок, сил нет пот отереть с глаз.
Смотрит, еще один пахарь орет, небесный. Был тот пахарь облаком, и конь его был облако, и плуг. Орали они саму, знать, Вселенную.
Поднял небесный пахарь длань, приставил к очам, поглядел на отрока нахмурясь.
– Гей! – крикнул Баян коню. – Гей! Поднатужимся. Солнце уже земли коснулось.
И пошел конь, пошел, засвистела трава разорванная, захрустели корни, будто кости, задышал пласт перевернутый.
– Гей! Гей! Коняшка! Скоком скачи да на солнце, гляди, не наехай!
И тянули, тянули борозду до последней искры на краю земли.
А как погасла, так и стали.
Упасть на траву и то мочи нет. Дышит конь боками, а с боков – пена.
На борозду Баян даже не поглядел. Не повернул головы, трудом утомленный.
Тут и жрецы пожаловали. Подивились Баяновой борозде. За край небес увел.
– Потемнела твоя белая рубаха, – сказал Благомир отроку. – То тебе не упрек – душа белее стала. Ныне открылось нам: ты, Баян, внук Велеса. Велесовым премудростям будешь учиться.