© «Захаров», 2022
Это было 16 апреля.
Дул порывистый, холодный, пронизывающий норд-вест, пароход валяло с бока на бок.
Я стоял на верхней палубе и всматривался в открывающиеся суровые, негостеприимные, скалистые, покрытые еще снегом берега.
Первое впечатление было безотрадное, тяжелое, гнетущее.
Словно какое-то чудовище, с покрытой буграми спиной, вытянулось, замерло и выжидает добычи.
– Вон место, где погибла «Кострома», – указывает мне капитан.
Я спускаюсь на нижнюю палубу.
Около иллюминаторов на палубе сменяются лица арестантов. Смотрят, точно вглядываются в берега острова, где придется кончать свой век.
Замечания краткие, мрачные:
– Сахалин!
– Зима еще!
– Дай поглядеть!
– Не на что и глядеть. Все под снегом.
Качка усиливается. Мы идем Лаперузовым проливом.
Налево – Крильонский маяк. Направо – кипят и пенятся валуны, покрывая Камень Опасности[1]. Впереди надвигается полоса льда. Льдины застилают весь горизонт.
Мыс Жонкьер
Право, это звучит горькой насмешкой.
Провезти людей чуть не кругом света. Показать им мельком уголок земного рая – пышный, цветущий Цейлон, дать взглянуть одним глазом на Сингапур, этот роскошный, этот дивный, этот сказочный сад, что разросся в полутора градусах от экватора, дать полюбоваться на чудные, живописные берега Японии при входе в Нагасаки – на берега, от которых глаз не оторвешь, – для того, чтоб привезти после всего этого к скалистым, суровым берегам, покрытым снегами в половине апреля, в эту страну пурги, штормов, туманов, льдин, вьюг – и сказать:
– Живите!
Сахалин…
«Кругом – вода, а в середине – беда!» «Кругом – море, а в середине – горе!» – так зовут его каторжные.
«Остров отчаянья». «Остров бесправия». «Мертвый остров!» – так называют его служащие на Сахалине.
Остров-тюрьма.
Маяк на мысе Жонкьер около поста Александровского
Если вы взглянете на карту Азии, то увидите в правом уголке действительно что-то похожее на чудовище, вытянувшееся вдоль берега и раскрывшее пасть. Извивалась спина «чудовища». Гигантскими волнами колебалась земля. Волны шли с северо-востока на юго-запад.
Недаром сахалинские горы похожи на огромные застывшие волны, а долины – или пади, как их здесь называют по-сибирски – напоминают собою пропасти, что разверзаются между волнами во время урагана.
Ураган кончен. Чудовище стихло и лишь по временам слегка вздрагивает – то там, то здесь.
Это остров-нелюдим.
Он отделен от земли Татарским проливом, самым вспыльчивым, самым буйным, своенравным, злобным проливом в мире. Проливом, где зимой зги не видно в снежной пурге, а летом штормы сменяются густыми туманами, настолько густыми, что среди этой белой пелены еле мерещится верхушка мачты собственного парохода.
Идя этим проливом, штурманскому офицеру приходится спать урывками по четверти часа, не раздеваясь.
Здесь штиль сменяется свирепым штормом в пять, десять минут. Полный штиль – и вдруг засвистело в снастях: поднимай, а то и руби якоря и уходи в море, если не хочешь быть вдребезги разбитым о камни.
Здесь море – предатель, а берег – не друг, а враг моряка. Здесь надо бояться и моря, и земли.
Сахалин не любит, чтобы останавливались у его крутых, обрывистых, скалистых берегов. На всем западном побережье – ни одного рейда. Дно – гладкая и ровная плита, на которой вас не удержит в шторм ни один якорь.
И сколько пароходов пошло ко дну, похоронено в этом проливе!
Сахалин – суровый и холодный остров.
Его скалистый берег лижет холодное, северное течение, в незапамятные времена прорвавшееся Татарским проливом.
Здесь суровая, лютая зима. Здесь неделями продолжается пурга, крутит огромные смерчи, по крышу засыпает дома.
Здесь безрадостная весна похожа на осень.
Короткое, холодное, туманное лето.
И только осень еще похожа на что-нибудь.
Двадцатого мая я приехал в Онор – дальнее поселье в самом центре острова, а 21-го, проснувшись утром, увидал ясное, свежее, прекрасное зимнее утро.
За ночь выпал снег. Снежная пелена в пол-аршина покрывала всё – крыши и землю, тюрьму и поселье. Снег продержался два дня и сошел только 23 мая. Вот что называется на Сахалине «климатом».
Извилистая спина чудовища, словно дыбом вставшими иглами, покрыта густой хвойной тайгой.
Высокий, обрывистый, отвесный, неприступный берег, по которому зигзагами идут желтые пласты глины, дымчатые – угольного сланца, белые – песчаника. Кое-где проступает ржавчина железной руды.
А наверху – тайга.
Ели и сосны, оголенные, совсем лишенные ветвей с наветренной стороны. Они растут в одну сторону. Вершины сосен вытянулись по ветру, словно дым от пароходной трубы. Словно великаны-деревья, вытянув руки, бегут от этого ужасного берега, от этого сурового, холодного, жестокого моря и ветра.
Заберемтесь вглубь.
Мертвая тишина. Только валежник хрустит под ногами. Остановишься – и ни звука. Ни птичьей песни, ни писка… Жутко становится, как в пустой церкви. Молчанье сахалинской тайги – это тишина заброшенного, оставленного храма, под сводами которого никогда не раздается шепота молитвы.
Глубже в эту страну вечного молчания.
Вот уж и света не видно. Тьма кругом.
Природа Сахалина. Река Агнева
Природа Сахалина. Просека в тайге
Словно огромный баобаб стоит на своих десятках стволов. Это ветер сбил вершины сосен в одну огромную шапку сколотил их ветви и иглы. Образовалась плотная крыша, по которой, кажется, можно ходить!
Здесь давит. Здесь тяжко.
Здесь тяжко даже деревьям. Здесь больны даже эти гиганты. Их стволы искривлены огромными болезненными наплывами.
Вот вам картина природы северного Сахалина.
Двадцать семь лет тому назад (эти строки писаны в 1895 году, когда Транссибирская железная дорога еще не работала] здесь бродили медведи да гиляки[2] – жалкие, несчастные дикари, вряд ли в умственном и нравственном отношении стоящие многим выше своих товарищей по тайге.
Недаром же гиляки верят, что у медведя такая же точно душа, как у гиляка, что душа медведя точно так же идет после смерти к «хозяину», богу тайги, жалуется ему на гиляков, и хозяин судит их как равных. Что медведь даже «женат на гилячке»! До такой степени эти жалкие дикари ставят знаки духовного равенства между собой и медведями.
Теперь в этой стране медведей и гиляков кое-где разбросаны поселья.
Жалкие, типичные сахалинские поселья. Дома, построенные только для того, чтобы иметь право получить крестьянство, брошенные, разоренные, полуразрушившиеся.
И здесь ни звука. То же вечное молчание.
– Да есть ли живой человек?
В двух-трех домах еще живут. Остальные – пустые.
– Ну что? Как живете?
– Какая уж жизнь! Маемся.
– Садите, сеете что?
– Что здесь растет! Одна картошка, да и то с грехом пополам.
Живут молча, угрюмо, каждый уйдя, замкнувшись в себя, тоскливо выжидая, когда кончится срок поселенья, можно будет получить крестьянство и уйти «на материк».
Дальше, дальше от этой безотрадной стороны!
Тараторят, заливаются, стонут звонки под дугой.
Тройка низкорослых, коренастых, крепких, выносливых и быстрых сахалинских лошадей с горки на горку из пади в падь несет нас вдоль острова к югу.
– Вот здесь застрелили Казеева (см. очерк «Полуляхов» – В.Д.), – показывает вам ямщик. – Здесь в пургу занесло снегом женщину с ребенком… Сюда я намедни возил доктора – поселенца с дерева снимали… Повесился. Здесь в прошлом году зарезали поселенца Лаврова…
Обычная сахалинская дорога.
Картина природы меняется.
Безотрадная сахалинская сосна и ель уступают место веселой, приветливой лиственнице, начинающей уже покрываться своей мягкою, нежною, пахучею хвоей. Кое-где попадается невысокий кедр.
Забелели местами березовые рощицы. Березы еще не собираются распускаться, но их беленькие стволы так весело, нарядно, чистенько выглядят после суровой темно-зеленой одежды хвойного леса.
Ива, гибкая и плакучая, наклонилась над речкой, словно хочет рассмотреть что-то в ее быстрых струях.
По оврагам еще лежит снег, а по холмам, где пригревает солнышко, уж пышно распустился лопух.
И горы пошли более пологие, и пади шире. Это уж не ущелья, не огромные трещины среди гор, а равнины, от которых веет простором.
И поселенья встречаются все крупнее и крупнее. Величиной с хорошее торговое село.
И чаще на вопрос: «Ну, как живете?» – слышится ответ: «Живем кое-как. Лето только больно коротенько».
По пути попадаются волы, запряженные в плуги.
В каждом селенье найдете двоих, троих, а то и больше, зажиточных хозяев.
Это Тымовский округ – картина среднего Сахалина.
Дальше начинается тундра – трунда, как ее зовут сахалинцы.
Колеса вязнут, еле ворочаются в торфяной массе. Ямщик слез и идет рядом, чтобы легче было лошадям. Двигаемся еле-еле. От лошадей валит пар.
Пахнет вереском. От его удушливого, тяжелого запаха, похожего на запах кипариса, начинает болеть голова. Вся тундра сплошь покрыта его красными кустиками. Словно кровь запеклась.
Тундра и тайга. И снова ни звука. Только дятел простучит, да кукушка прокукует вдали.
Тоска, ноющая, щемящая, забирается в душу. Чем-то безотрадным веет кругом.
И не верится даже, что где-то на свете есть Италия, голубое небо, горячее солнце, что есть на свете и песня, и смех… И все, что приходилось видеть раньше, – все это кажется таким далеким, словно происходило где-то на другой планете, кажется сном, невероятным, несбыточным.
Океан тундры и тайги. И в этом океане, как крошечные островки, – кусочки твердой земли. На этих островках прилепились было поселья. Люди попробовали жить, побороться – не смогли и ушли.
Унылые, брошенные поселья. Так до Онора.
А дальше уж совсем идет топь, трясина, по которой еще проезжают на собаках зимой и нет возможности пробраться летом…
За этой полосой начинается Корсаковский округ – южный Сахалин.
Разнообразие лиственных древесных пород. Климат сравнительно мягче.
Здесь все же легче дышится, живется.
Если вы взглянете на подробную карту, весь юг Сахалина испещрен черными точками – все поселья. Здесь все-таки можно стать ногой на твердую почву.
Здесь труд тяжелый – немножко окупается.
Здесь уж ранняя весна. Тянут вереницами на север красавцы-лебеди. Белая полоса тянется по морю версты на две от берега, словно молочная река, идет, трется в водорослях и мечет икру сельдь. Птицы свистят и перекликаются в тайге. Здесь все-таки жизнь, все-таки солнце, все-таки свет.
Вот вам картины Сахалина.
Здесь воздух напоен тяжелыми вздохами. Здесь в ночном крике птицы чудится стон. Здесь много пролито крови этими несчастными, которые режут друг друга из-за грошей.
Здесь что ни уголок – то страшное воспоминание.
Здесь все дышит страданьем. Здесь много было преступленья и труда.
Здесь все нужно взять с боя. Сахалинская почва ничего не родит, если на нее не капнут пот и слеза.
В глубине Сахалина таится много богатств. Могучие пласты каменного угля. Есть нефть. Должно быть железо. Говорят, есть и золото.
Но Сахалин ревниво бережет свои богатства, крепко зажал их и держит.
Он прекратит ваш путь непроходимой тайгой, он утопит вас в трясине своих тундр. Железом и огнем приходится здесь пробивать себе путь человеку, потом, кровью и слезами сдабривать почву, половину жизни отдавать на то, чтоб другую половину прожить хоть чуть-чуть сносно.
Вот, что такое этот остров-тюрьма.
Природа создала его в минуту злобы, когда ей захотелось создать именно тюрьму, а не что-нибудь другое. Трудно представить себе лучшие тюремные стены, чем Татарский и Лаперузов проливы.
Правда, бегают и через тот и через другой. Но разве есть на свете такая тюремная стена, через которую не перешагнул бы человек, ставящий волю выше жизни?
Однако природа была слишком жестока, создавая этот остров-тюрьму.
Идти в ясную погоду по берегу постылого острова и ясно видеть через пролив противоположный берег, который дразнит и манит, уходя вдаль своими голубоватыми очертаниями… Сознавать, что это так близко и так недостижимо… Какую муку создала сама природа!
Первое впечатление всегда самое сильное.
И, конечно, я никогда не забуду этой минуты, когда ранним утром, на зыбком, с бока на бок переваливающемся паровом катере, я подъезжал к пристани Корсаковского поста.
На берегу копошились люди.
Еще несколько шагов – и я погружусь в это море, которое мне так страстно, так мучительно хочется знать.
Море чего?
Странное дело, от двух впечатлений я никак не мог отделаться в течение трех с половиной месяцев, которые я провел среди тюремной обстановки. Два впечатления давили, гнели, свинцом лежали на душе. Давят и гнетут еще и теперь.
Одно из них касается, собственно, самого пути до Сахалина.
Я никак не мог отделаться от этого сравнения. Наш пароход, везший каторжников из Одессы, казался мне огромной баржей, какие обыкновенно употребляются в приморских городах для вывозки в море отбросов. А эти серевшие на берегу сахалинские посты и поселья казались мне просто-напросто колоссальными местами свалок.
И тяжко становилось на душе при мысли о том, что там, внизу, в трюме, под вашими ногами и рядом с вами окончательно перегнивает все человеческое, что еще осталось среди этих отбросов.
Ссыльнокаторжные на пароходе Добровольного флота
Второе впечатление касается собственно Сахалина.
С первых же шагов, при виде этого унылого подневольного труда, этого снимания шапок мне показалось, что я перенесся лет за 50 назад. Что кругом меня просто-напросто крепостное право.
И чем больше я знакомился с Сахалином, тем это впечатление все глубже и глубже ложилось в мою душу, это первое сравнение казалось мне все вернее и вернее.
Тот же подневольный труд, те же люди, не имеющие никаких прав, и унизительные наказания, те же дореформенные порядки, бесконечное бумажное производство всяких дел, тот же взгляд на человека как на живой инвентарь, то же распоряжение человеком «по усмотрению», те же сожительства, заключаемые как браки при крепостном праве – не по желанию, не по влечению, а по приказу, – тот же взгляд многих на каторжного как на крепостного – всё, кончая декоративной стороной крепостного права – обязательным «ломаньем шапки», – всё создавало полную иллюзию отжитого времени.
И как тяжело дышалось, как тяжело, если бы вы знали!
Желание исполнено.
Пройдя пристань, я очутился в толпе каторжных.
На берегу шли работы. Человек семьдесят каторжников, кто в арестантской, кто в своей одежде, спускали в море баржу для разгрузки парохода. Пели «Дубинушку» – и под ее напев баржа еле-еле, словно нехотя, ползла с берега.
Рядом с ней, на другой барже, стоял запевала, мужичонка в рваной арестантской куртке, всклокоченный, жалкий и несчастный и надтреснутым, дребезжащим тенорком запевал «Дубинушку», говорившую о необычайной изворотливости, сверхъестественной находчивости его цинизма. Какой-то цинизм, доходивший до виртуозности!
Все это било, конечно, на то, чтобы вызвать смех. И никто не улыбался.
Слушали равнодушно, даже скорее вовсе не слушали, пели припев, кричали «ух» как-то лениво, нехотя, словно и это тоже была подневольная работа.
Потом я попривык, но первое впечатление подневольного труда – впечатление тяжелое, гнетущее.
Рядом вытаскивали невод. Тащили тяжело, медленно, нехотя. В вытащенном неводе билась, прыгала, трепетала масса рыбы.
Чего, чего там не было! Колоссальные бычки, которых здесь не едят; продолговатые с белым, словно белилами покрытым брюшком глосы, которых тоже здесь не едят; извивающиеся, как змеи, миноги, которых здесь точно так же не едят; и мелкая дрянная рыбешка, которую здесь едят.
Все стояли кругом невода, а двое или трое отбирали годную рыбу от негодной с таким видом, словно ворочают камни.
Всю дорогу от пристани до поста, вдоль берега моря, навстречу попадались поселенцы, машинально, как-то механически снимавшие шапки. Рука уставала отвечать на поклоны, и я был искренно признателен тем дерзунам, которые не удостаивали мою персону этой каторжной чести.
Поселенцы бродили, как сонные мухи. Бродили, видимо, безо всякой цели, безо всякого дела.
– Так, мол, пароход пришел. Все-таки люди.
Если там, у рабочих, на лицах читалась какая-то тяжесть, то здесь была написана страшная, гнетущая, безысходная скука.
Тоска.
Такое состояние, когда человек решительно не знает, что ему с собой делать, куда девать свою особу, чем ее занять, и провожает глазами все, что мелькнет мимо: муха ли большая пролетит, человек ли проедет, собака ли пробежит. Посмотрит вслед, пока можно уследить глазами, и опять на лице тоска.
Песня?..
Дрожки, на которых я еду, поворачивают на главную улицу поста и огибают наскоро сколоченный дощатый балаган (дело происходило на Пасхе].
Рядом пустые, какие-то ободранные качели.
У входа, вероятно, – судя по унылому виду, – антрепренер. Около – толпа скучающих поселенцев, без улыбки слушающих площадные остроты ломающегося на балконе намазанного, одетого в ситцевый балахон клоуна из ссыльнокаторжных.
Из балагана слышится песня.
Нестройно, дико орет хор песенников.
Зазвенели кандалы. Мимо балагана проходят арестанты кандальной тюрьмы под конвоем…
Мы въезжаем на главную улицу поста.
С первого взгляда Корсаковск всегда и на всех производит подкупающее впечатление.
Ничего как будто похожего на каторгу.
Чистенький, маленький городок. Чистенькие, приветливые чиновничьи домики словно разбежались и со всего разбега двумя рядами стали по высокому пригорку.
Выше всех взбежала тюрьма.
Но тюрьма в Корсаковске не давит. Она – одноэтажная, невысокая и, несмотря на свое возвышенное положение, не кидается в глаза, не доминирует, не командует над местностью.
В глубину двух оврагов, по обоим бокам холма словно свалились лезшие по косогору, да недолезшие туда домики. Это слободки поселенцев.
В общем, во всем этом нет ничего ни страшного, ни мрачного.
И вы готовы прийти в восторг от благоустройства, проезжая главной улицей Корсаковска, готовы улыбнуться, сказать: «Да все это очень, очень, как нельзя более мило…»
Но подождите!
Сахалин – это болото, сверху покрытое изумрудной, сверкающей травой.
Кажется, чудный лужок, а ступили – и провалились в глубокую, засасывающую, липкую, холодную трясину. Не успело с ваших уст сорваться «мило», как из-за угла зазвенели кандалы. Впрягшись в телегу, ухватившись за оглобли, каторжные везут навоз. И что за удручающее впечатление производят эти люди, исполняющие лошадиную работу.
Ваш путь идет мимо тюрьмы – из-за решеток глядят темные, грязные окна.
Впереди – лазарет, и как раз против его окон – покойницкая.
Позже, в Александровске, в Рыковском я видел вполне благоустроенные больницы для каторжан; но что за ужасный уголок, что за «злая яма» Дантовского ада – эта больница в Корсаковском посту!
Я знаю все сахалинские тюрьмы. Но самая мрачная из них – Корсаковский лазарет.
Чесоточный, больной заразительной болезнью, которую неприятно называть, и хирургический больной лежат рядом.
Около них бродит душевнобольной киргиз Наур-Сали. Как и у большинства сахалинских душевнобольных, помешательство выражается у него в мании величия. Это – протест духа. Это – благодеяние болезни. Всего лишенные, бесправные, нищие – они воображают себя правителями природы, несметными богачами, в крайнем случае, хоть смотрителями или надзирателями.
Киргиз Наур-Сали принадлежит к несметным богачам. У него неисчислимые стада овец и верблюдов. Он получает несметные доходы… Но он окружен врагами.
Тяжелая, угнетающая сахалинская обстановка часто развивает манию преследования. Временами Наур-Сали кажется, что на его стада нападают стаи волков, что в степном ковыле подползают хищники. Что стада разбегаются. Что он близок к разорению. Тогда ужас отражается на перекошенном и беспрестанно дергающемся лице Наур-Сали (он эпилептик и страдает Виттовым плясом], он мечется со стороны в сторону, с криком бегает по палатам, залезает под кровати больных, сдергивает с них одеяла – ищет своих овец. И я прошу вас представить положение больного с переломленной, положенной в лубки ногой, когда сумасшедший Наур-Сали с воем сдергивает с него одеяло.
– Почему же их не разместят?
– Да куда же я их дену?! – с отчаянием восклицает молодой симпатичный лазаретный врач Кириллов.
В лазарете тесно, в лазарете душно.
За неимением места в палатах, больные лежат в коридорах. Приемный покой для амбулаторных больных импровизируется каждое утро: в коридоре, около входной двери, ставится ширма, чтобы защитить раздевающихся больных от холода и любопытства беспрестанно входящих и выходящих людей.
– Вообразите себе, как это удобно – зимой, в мороз, смотреть больных около входной двери, – говорит доктор.
Да оно и весной недурно.
Вся обстановка Корсаковского лазарета производит удручающее впечатление. Грубое постельное белье невероятно грязно. Больным приходится разрешать лежать в своем белье.
– На казенные рубахи полагается мыло, но я руку даю на отсечение, что они его не видят! – с отчаянием клянется доктор.
Вентиляции никакой. Воздух сперт, душен – прямо мутит, когда войдешь. Я потом дня два не мог отделаться от тяжелого запаха, которым пропиталось мое платье при этом посещении.
О какой-нибудь операционной комнате не может быть и помина. Для небольших операций больных носят в военный госпиталь. Для более серьезных – отправляют в пост Александровский, отрезанный от Корсаковского в течение полугода. Представьте себе положение больного, которому необходимо произвести серьезную операцию в ноябре, – первый пароход в Александровск, «Ярославль», пойдет только в конце апреля следующего года!
Когда я был в Корсаковском лазарете, там не было… гигроскопической ваты. Для перевязки ран варили обыкновенную вату, просушивали ее здесь же, в этом воздухе, переполненном всевозможными микробами и бациллами.
– Все, чем мы можем похвалиться, – это нашей аптекой. Благодаря заботливости и настояниям заведующего медицинской частью, доктора Поддубского, у нас теперь богатый выбор медикаментов! – со вздохом облегчения говорит доктор.
Вернемся, однако, к больным.
Что за картины, картины отчаянья, иллюстрации к Дантовскому чистилищу!
С потерявших свой первоначальный цвет подушек смотрят на нас желтые, словно восковые лица чахоточных. Лихорадочным блеском горящие глаза.
Вот словно какой-то гном, уродливый призрак. Лицо – череп, обтянутый пожелтевшей кожей. Высохшие, выдавшиеся плечевые кости, ключицы и ребра, и неимоверно раздутый голый живот. Белье не налезает.
Страшно смотреть.
Несчастный мучается день и ночь, не может лечь – его заливает. Чахотка в последнем градусе, осложненная водянкой.
И столько муки, столько невыносимого страдания в глазах!
Несчастный – этот тонущий в воде скелет – что-то шепчет при нашем проходе.
– Что ты, милый? – нагибается к нему доктор.
– Поскорей бы! Поскорей бы уж, говорю! Дали бы мне чего, чтобы поскорее! – едва можно разобрать в лепете этого задыхающегося человека.
– Ничего! Что ты! Поправишься! – пробует утешить его доктор.
Еще большая мука отражается на лице больного. Он отрицательно качает головой.
Тяжело вообще видеть приговоренного к смерти человека, а приговоренного к смерти здесь, вдали от родины, от всего, что дорого и близко, здесь, где ни одна дружеская рука не закроет глаза, ни один родной поцелуй не запечатлеется на лбу, – здесь вдвое, вдесятеро тяжелее видеть все это.
Вот больной, мужчина средних лет, ранняя проседь в волосах. Красивое, умное, интеллигентное лицо.
Чем он болен?
Не надо быть доктором, чтобы сразу определить его болезнь по лихорадочному блеску глаз, по неестественно-яркому румянцу, пятнами вспыхивающему на лице, по крупным каплям пота на лбу.
Это ссыльнокаторжный из бродяг, не помнящий родства, учитель из селения Владимировки.
– Вы и в России были учителем?
– Был и учителем… Чем я только не был! – с тяжелым вздохом говорит он, и печаль разливается по лицу.
Тяжко вспоминать прошлое здесь…
А вот продукт каторжной тюрьмы, специальный «сахалинский больной». Молодой человек, казалось бы, такого здоровенного, крепкого сложения. У него скоротечная чахотка от истощения. Перед вами жиган – каторжный тип игрока. Игра – его болезнь, больше чем страсть, единственная стихия, в которой он может дышать. Его потухшие глаза на все смотрят равнодушным, безразличным взглядом умирающего и загораются лихорадочным блеском, настоящим огнем только тогда, когда он говорит об игре.
Он проигрывал все: свои деньги, казенную одежду. Его наказывали розгами, сажали в карцер – он играл. Он проигрывал самого себя, проигрывал свой труд и нес двойную каторгу, работая и за себя и за того, кому он проиграл.
Он месяцами сидел голодный, проиграв свой паек хлеба чуть не за год вперед, и питался жидкой похлебкой – баландой без хлеба.
Его били жестоко, неистово: чтобы играть, он воровал все что ни попадало.
В конце концов он нажил истощение, скоротечную чахотку.
Он и тут, в лазарете, играл с больными, проигрывая свою порцию, но его скоро накрыли и игру прекратили. Если бы не было за ним особого надзора – он проиграл бы даже свои лекарства. Сахалинским больным все кажется, что им жалеют лекарства и дают слишком мало. Они охотно покупают лекарства друг у друга. А кругом этого несчастного такие же больные, умирающие, которые не прочь у умирающего выиграть последний кусок хлеба.
Вот отголоски «зимнего сезона». Люди, отморозившие себе кто руки, кто ноги, иные на работах в тайге, другие во время бегов.
Они разматывают свое тряпье – и перед нами засыпанные йодоформом руки, ноги без пальцев, покрытые мокнущими ранами, покрывающиеся струпьями.
Стоны, когда им приходится ворочаться с бока на бок, смешиваются с бредом, идиотским смехом, руганью умалишенных.
Вот интересный больной, Иоркин, бывший моряк, эпилептик, он татуирован с головы до ног. На его груди выгравировано огромное распятие. Руки покрыты рисунками якорей и крестов, символами надежды и спасения, текстами Священного Писания.
У Иоркина религиозное помешательство, соединенное, по сахалинскому обыкновению, с бредом величия.
– Мне недолго здесь быть, – говорит он, и глаза его горят экстазом. – Меня ангелы возьмут и унесут.
А вот жертва лишения семьи. Карпов, донской казак, из Новочеркасска. Сегодня он что-то весел, все время улыбается, и с ним можно говорить.
Он говорит охотно только на одну тему – о своей оставленной на родине семье. О братьях, матери, отце, жене. Как они живут, про их хозяйство. Говорит с увлечением, весь сияя от этих воспоминаний. Это самые светлые для него минуты. Обыкновенное же его состояние – состояние тяжелой хандры, задумчивости. Он меланхолик.
Он боится нападения чертей, которые хотят соблазнить его на нехорошее поведение. Он воздержанник и «соблюдает себя» для семьи, а по ночам ему снятся женщины, которые являются его прельщать. Их посылают черти.
– Тут много чертей! – выкрикивает он своим тоненьким, пронзительным голоском и лезет под кровать посмотреть: нет ли их там? – Есть! Есть! Вот они!
Начинается припадок.
Берегите ваши карманы. Около все время трется Демидов, клептоман, один из несчастнейших людей на каторге.
Его били смертным боем товарищи и секло начальство. А он все продолжал оставаться неисправимым. Ему еще недавно дали 52 лозы, как вдруг, к общему изумлению, доктор Кириллов взял этого «неисправимого негодяя» в лазарет.
– Ах вон оно что! – ахнули все. – Он сумасшедший! А мы-то его исправляли.
А вот жертва наших больниц, жертва их страсти к поспешной выписке.
Это – бродяга немой.
– Семен Михайлович! Как поживаешь? – спрашивает доктор.
Семен Михайлович улыбается бессмысленной улыбкой и смотрит куда-то в угол.
– Да он что? Действительно, немой?
– Нет, он страдает одной из форм афазии, не может говорить, не в состоянии отвечать на вопросы.
И больной только улыбается своей бессмысленной, беспомощной, жалкой страдальческой улыбкой.
В одну из минут просветления, когда к нему ненадолго вернулась способность речи, он рассказал доктору свою историю. Он не бродяга. Он крестьянин Новгородской губернии, Семен Михайлович Глухаренков. У него на родине есть семья. Жил он в Петербурге на заработках, заболел тифозной горячкой, лежал в больнице. Из больницы его выписали слишком рано, чересчур слабым. Денег не было ни гроша, паспорт был отослан на родину менять, приходилось идти пешком. Едва выйдя за заставу, он потерял сознание, а затем с ним «это и случилось». Его держали в полиции, судили – на все вопросы он молчал. И пошел на полтора года в каторгу а затем на поселение на Сахалине, как Бродяга Немой.
Вот та маленькая повесть, которую успел рассказать Семен Глухаренков доктору в минуту просветления – и снова погрузился в молчание, снова на его лице заиграла эта тихая, скорбная улыбка.
Над всем этим – над трагическим молчанием Бродяги Немого, над тихими стонами, вырывающимися из глубины души, над тяжкими вздохами, перебранкой больных, над рассказами жигана об игре, над звуками удушливого кашля чахоточных – звуками, в которых вы слышите, как у людей на куски разрываются легкие, над бредом и идиотским смехом помешанных – над всем этим царит вечный, непрестанный крик сумасшедшего старого солдата.
В Корсаковском лазарете нет места, где бы до вас не достигал этот ужасный, все нервы выматывающий крик. Он отравляет последние минуты умирающих в маленькой отдельной каморке.
Зайдем туда.
На постели лежит человек… тень, призрак человека… Не бледное, а белое, словно молоком вымазанное лицо. Дыхание с хрипом и свистом вырывается из груди.
Он задыхается.
Доктор, дававший мне объяснения по поводу каждого больного, тут сказал только:
– Сами видите!
– Доктор… доктор… – еле переводя дух, говорит больной, и в самом тоне его просьбы звучит что-то детское, беспомощное, жалкое, хватающее за душу, – доктор… выпиши ты, ради Господа Бога, мяты… С мяты я поправлюсь.
– Хорошо, хорошо, голубчик! Выпишу тебе мяты, – успокаивает его доктор.
– То-то!.. С мяты… я… живо…
К вечеру он умер.
Из каморки умирающего мы проходим узеньким коридорчиком к сумасшедшему солдату.
В коридорчике при нашем проходе звенят кандалы. Со скамьи встают двое кандальных.
– Что такое? Больные?
– Никак нет. Для освидетельствования на предмет телесного наказания! – рапортует надзиратель.
В маленьком изоляторе доживают свой век двое.
Старый каторжник из солдат, который на вопрос, сколько он в своей жизни получил плетей и розог, отвечает: «72 миллиона, ваше сиятельство!»
Он воображает себя то фельдфебелем, то фельдмаршалом, и вся его жизнь отражается в его мрачном помешательстве.
Он только и делает, что приговаривает людей к смерти или к плетям.
– Вот этот, – кричит он, указывая на служителя и вытаскивая изодранную «сумасшедшую рубаху», – связать меня хотел! Повесить его в двадцать четыре часа! А этому смерть отменяется – 60 тысяч плетей без помощи врача! Живо!