© ИП Воробьёв В.А.
© ООО ИД «СОЮЗ»
– Здорово, хозяюшка. А где сам-то? – Один – усатый, другой – щупленький парнишка с птичьим лицом остановились в дверях, с ног до головы облепленные снегом.
Высокая чернобровая Иннокентьевна, в черной кофте, черной кичке, как монахиня, подала им веник:
– Идите, отряхнитесь в сенцах. Нету его. В бане он.
– Может, скоро придет? – спросил одетый по-городски парнишка.
– А кто его знает. Поглянется – до петухов просидит. Париться дюже горазд. А вы кто такие?
– Из городу. По экстренному делу. Вот бумага.
Вскоре оба пошагали к бане, в самый конец огромного двора.
Весь двор набит заседланными конями и народом. Горели три больших костра, было светло, как на пожаре.
Из бани выбежал голый чернобородый детина, кувырнулся в сугроб и, катаясь в глубоком снегу, гоготал по-лошадиному.
– Он, кажись, – сказал усач. – Товарищ Зыков, ты?
– Я, – ответил голый и поднялся.
Он стоял по колено в сугробе. От мускулистого огромного тела его струился пар. Городскому парнишке вдруг стало холодно, он задрал кверху голову и изумленно смотрел Зыкову в лицо.
– Мы, товарищ Зыков, к тебе, – сказал усач. – Да пойдем хоть в баню, а то заколеешь.
– Говори.
– Город в наших руках, понимаешь… А управлять мы не смыслим. Вот, к тебе…
– Вы не колчаковцы?
– Тьфу! Что ты… Мы за революцию.
Зыков от холода вздрогнул, ляскнул зубами:
– Айдате в избу. Я сейчас… – И легким скоком, как олень, побежал в баню.
В бане, словно в аду: пар, жиханье обжигающих веников, гогот, ржанье, стон.
– Хозяин, берегись!
В раскаленную каменку широкоплечий парень хлобыснул ведро воды. Шипящим бешеным облаком белый пар ударил в потолок, в раму: стекло дзинькнуло и вылетело вон.
– Будя! – заорали на полке и кубарем вниз головой. – Людей сваришь, чорт… ковшом надо… А ты чем! Чорт некованый.
– Живчиком оболокайтесь, – приказал Зыков. – Гости из городу. Дело будет.
Сотник, десятник, знаменщик быстро стали одеваться.
В просторной горнице с чисто выбеленными стенами было человек двадцать. Бородатые, стриженные по-кержацки, в скобку, сидели в переднем углу на лавках. Лампа светила тускло, все они оказывали на одно лицо. Это кержаки стариковского толку. Рядом с ними, до самых дверей – крестьяне среднегодки и молодежь. Тепло. Шубы, меховые азямы навалены в углу горой. Под образами, за столом – два гостя и хозяин с хозяйкой – пьют морковный чай. Вместо сахара – мед. От сдобы и закусок ломится стол.
Городской парнишка в пиджаке вынул кисет и трубку.
– Иди-ка, миленький, во двор: мы табашников не уважаем, – ласково и, чуть тряхнув головой, сказала хозяйка.
Парнишка вопросительно поднял на нее глаза, она ответила ему веселым, но строгим взглядом, парнишка покраснел и спрятал кисет в штаны.
Вместе с клубами мороза вошло еще несколько человек.
– Все? – окинул хозяин собрание взглядом.
– Телухина нет.
– Телухина я отпустил на три дня домой, в побывку, – сказал хозяин. – Вот, братаны, из городу комиссия. При бумаге, форменно. Дай-ка, Анна, огарок сюда.
Иннокентьевна зажгла толстую самодельную свечу. Хозяин неуклюжими пальцами взял со стола бумагу:
– А ну, братаны, слушай.
Все откашлялись, выставили бороды, смолкли.
Зыков, шевеля губами, сначала прочел бумагу про себя. Городские не спускали с него глаз.
В синей рубахе, плотный и широкоплечий, он весь – чугун: грузно давил локтями стол, давил скамью, и пол под его ногами скрипел и гнулся.
– Кха! – густо кашлянул он, комариком кашлянул пустой стакан и кашлянуло где-то там, за печкой.
«Начальнику партизанского отряда тов. Зыкову по екстренному делу в собственные руки просьба», – начал он низким грудным голосом.
«Товарищ Зыков и вы, партизанские орлы. Вследствие того, как по слухам красные войска перевалили Урал и берут Омск, а в Тайге восстанье, мы большевики вылезли из подполья и сделали переворот и забрали власть в руки трудящих. Как попы, которые организовали дружины святого креста для погрома, так интелигенты и буржуи посажены в острог, а которые окончательно убиты и изгнаны из пределов городской черты. Вследствие того как нас большевиков мало и сознательный городской елемент в незначительном размере, то гидра контр-революции подымает голову. Необходим красный террор и красная паника, иначе нас всех перережут, как баранов, и нанесут непоправимый ущерб делу свободы. Белые дьяволы, колчаковцы с чехо-собаками или прочая другая шатия вроде мадьяров с лигионом польских уланов полковника Чумо, они белогвардейцы того гляди пришлют отряд и захватят нас живьем врасплох. Ежели вы не подадите немедленную помощь, это будет с вашей стороны нож в спину революции. Остальное по пунктам об’яснят вам наши делегаты, товарищи Рыжиков и Пушкарев».
– Подписано – председатель Временного комитета Революционного переворота А. Тр… – Зыков замялся, наморщил нос, прищурился.
– Александр Трофимов, – подсказал усач.
– А-а… Ну-ну… Знаю Сашку Трофимова. Ничего…
Наступило минутное молчание. Все выжидательно пыхтели. Зыков как бы раздумывал, наконец, сказал: – Та-а-к, – отложил бумажку, дунул на свечку и прижал светильню пальцами, как клещами. Открытое, смелое с черной окладистой бородой лицо его было красно и потно. То и дело он вытирался рушником.
– Ну, как, братаны? Печать и все… Бумага форменная, – и стальные, выпуклые с черным ободком глаза его уперлись в зашевелившиеся бороды.
– Надо подмогу дать, – тенористо, распевно сказала чья-то борода, и из полумрака сверкнули острые глазки.
– Главная суть в том, товарищи партизаны, – начал городской усач и зарубил ладонью воздух, – взять-то мы власть, конечно, взяли, а чтоб пустить машину в ход – гайка слаба. Например, крепость, конечно, в ихних руках, там десятка три солдатни с комендантом. Конечно, мы ее обложили, но мало ли какие могут произойтить противуположные последствия, вы сами понимать должны, раз мы, почитай, без всякого вооружения. Надо организовать питание, надо устроить связь с центром, мы же ничего не знаем, сидим, как на острову, перед носом, значит, крепость, а граждане неизвестно в каких мыслях. Нужен, конечно, красный террор, в первую голову. Например, Красная армия, ежели где ущемит эту белую банду, перепиливают напополам, отрубают руки, носы, вытыкают глаза, с живых сдирают кожу…
– Врешь, – удивленно перебил хозяин. – Ране они этого, говорят, не допущали. Откуда знаешь?
– Из газет, – враз сказали городские. – В газетах в ихних же, в колчаковских, в Томском печатают.
– Вот, – и парнишка выхватил из пиджака свернутую газету, посыпалась махорка, Иннокентьевна плюнула и сердито вышла.
– Ладно, не помрешь, отмолишь, – сказал ей вслед Зыков и поднес газету к глазам.
– Вот, читай: «Зверства красных», – указал парнишка.
Хозяин, двигая густыми черными бровями, зычно и медленно прочел. Все бороды ощетинились, рты открылись, потекла слюна.
– Эту тактику красных героев и вам, товарищи, надо перенять. Тактика, конечно, верная, – сказал усач, прожевывая шаньгу с медом.
Среди горницы, в желто-сером полумраке стоял с нагайкой в руке корявый, большеголовый парень. Ноздри его вздернутого носа злобно раздувались, черная папаха сдвинута на затылок. Он ударил нагайкой в крашеный пол и простуженной глоткой гнусаво задудил:
– А слыхали, что чехо-собакам самолучшая земля Колчаком обещана, крестьянская? Вроде помещиков будут. За то, что нашу кровь льют… Слыхали?
– Слыхали.
– Не бывать тому! – хлестнул он нагайкой. – Кто они, растуды их? Откуль взялись? По какому праву?
– Приблу-у-дыши!..
– А слыхали, как нашу Мельничную деревню белый отряд живьем сожег? Большевиками прикинулись. «Мы, мол, красные, преследуем белую сволочь, укажите, куда белые ушли, мы их вздрючим. Вы, ребята, за кого, за нас, за красных?» – «За красных». – «Вся деревня?» – «До единого». Отошли, да и грохнули из пушек. Ночь, пожар. Ни одного человека не осталось. Слыхали? – Голос его дрожал, всхлипывал и рвался.
– Слыхали, слыхали…
– Ага! Вы только слыхали, а мои батька с маткой да братишки изжарились, костей не соберешь. Э-эх! – он грохнул папаху о пол, засопел, засморкался и кривобоко, пошатываясь и скуля, пошел к двери.
А на дворе светло и весело: огни костров мазали желтым окна, с присвистом и гиком ломилась в стекла песня, тихо падал снег.
В горнице молчали. Только слышались позевки и вздохи, да сердито скреб жесткую, как проволока, давно небритую щетину на щеке городской усач, – щетина звенела. Хозяйка перетирала посуду и, вскидывая носом вверх, звонко икала, словно перепуганная курица.
– Зыков! Батюшка Зыков, отец родной… Защиты прошу. – Парень с нагайкой опять шагнул от двери и, раскорячившись, повалился в ноги Зыкову. – Весь корень наш порешили… Сестренку четырех лет, младенчика…
– Ладно, – сказал хозяин. – Встань.
Парень вскочил и словно взбесился.
– У-ух! – он опять хватил папаху об пол и стал топтать ее каблуками, как змею. – В куски буду резать. Кишки выматывать… Только бы встретить… Кровь, как сусло, потекет… У-ух!.. Зыков, коня! Коня давай!! – и с лицом, похожим на взорвавшуюся бомбу, он саданул каблуком в дверь и выбежал.
Кто-то хихикнул и сразу смолк.
– Вот до чего довели народ, – тихо сказал Зыков. Он задвигал бровями, густыми и черными, похожими на изогнутые крылья, и глаза его скосились к переносице.
Изба замерла.
– Утром, по рожку, седлать коней. Четыре сотни, – как молот в железо, бухали его слова. – Вьючный обоз. Два пулемета. До городу сто двадцать верст. Через десять верст дозорных и пикеты связи. Пятая и шестая сотня здесь, под седлом. Тринадцатой и одиннадцатой сотне, что на заслоне к Бийску, отвезть приказ: до меня сидеть смирно, набегов ни-ни. А то ерунды напорют.
– Кто отряд в город поведет? – поднялся и подбоченился Клычков.
– Сам, – резко ответил хозяин и покосился на жену.
– Сам, сам… – с сердцем сунула она пустую кринку. – Башку-то свернут… Вояка. Сам! – и по ее сухому строгому лицу промелькнули тенью печаль и страх.
– Брось, не впервой, – ласково, жалеючи, сказал Зыков.
Он поднялся во весь свой саженный рост и накинул на одно плечо полушубок:
– В моленную!.. Которые стариковцы – айда за мной.
Снег все еще падал, пушистый и пахучий. Похрюкивали свиньи, где-то над головами прогорланил ночной петух, отфыркивались кони.
Приударь, приударь!
Еще разик приударь!..
Песня и хохот у костра возле ворот разрывали и толкли желто-белую мглу ночи.
– Детки, потише вы. Шабаш! Эй, которые стариковцы… В моленну!
Моленная – в нижнем этаже. Там же, в каморке, в боковуше, живет отец Зыкова, кержацкий кормчий, старец Варфоломей.
В моленной тьма. Пахло ладаном, ярым воском и неуловимой горечью слез и вздохов. Вздохи и шопот молитв повисли, запутались в тайных углах и ждали.
Зыков высек о кремень искру, затлелся трут, и во тьме, как светлячки, заколыхались сонные огни свечей.
Стены были темные, прокоптелые, воздух темный. Серебряные венчики потемневших стародавних икон сонно заблестели, и Нерукотворный Спас, сдвинув брови, скорбно смотрел желтыми глазами Зыкову в лицо.
– Господи Исусе Христе, помилуй нас, – глубоко вздохнув, смущенно прошептал Зыков; он на цыпочках пересек моленную и открыл дверь в боковушу. – Родитель батюшка…
Старик спал на спине. Широкая, седая борода его покрывала грудь. Руки сложены крестообразно, как у покойника. Большая свеча возле настенного образа чадила, отблеск света елозил по оголенному черепу старца. На аналое – толстая, с застежками книга. В углу стоит кедровая колода-гроб. На крышке черный восьмиконечный крест.
Зыков снял со свечи нагар и внимательно всмотрелся в лицо отца.
– Спит.
Народ прибывал. В моленной полно. Запахло кислятиной промокших овчин, луком и потом.
Шорохом ширился шопот, и повертывались кудластые головы к келье старца.
– Отцы и братия, – появился Зыков с зажженной свечей в руке. – Родителю недужится, почивает. Совершим чин без него, соборне, еже есть написано.
И ответил мрак:
– Клади начал. Приступим с верою и радением. Аминь.
Натыкаясь вслепую друг на друга, – только маленькие оконца багровели, – кержаки сняли с гвоздей лестовки, разобрали коврики-подручники – с ладонь величиной, что подстилают под лоб при земных поклонах, и чинно встали на места.
Возгласы чередовались с пением хором, вздохи – с откашливаньем и стенаньем. Сложенные двуперстно руки с азартом колотились в грудь и плечи, удары лбами в пол были усердно-гулки.
Зыков кадил иконам, кадил молящимся, внятно читал с завойкою по книге. Чмыкали носы, по бородам катились слезы. У Зыкова тоже зарябило в глазах: Нерукотворный Спас взирал на него уныло.
– Трижды сорок коленопреклоненно, Господи помилуй рцем…
И мололи тьму и сотрясали кедровый пол бухавшие земно великаны.
Благочестивое пыхтенье, вздохи, стоны прервал громкий голос Зыкова:
– Помолимся, отцы и братия, от всея души и сердца, по-своему, как Господь в уста вложил.
– Аминь.
Он уставился взором в строгий Спасов лик, воздел руки, запрокинул голову, – черные волосы взметнулись:
– О, пречестный Спасе, заступниче бедных и убогих. Разожги огонь ярости в сердцах наших, да падут попы-никонианцы-табашники и все власти сатанинские от меча карающего. Да соберем мы веру свою правую, и сохраним, и нерушимо укрепим. Как ты, Спасе и Господи, гнал вервием торгующих из храма, так и меч наш карающий с дымом, с кровью пронесется над землей. Верное воинство твое – дружину нашу – спаси и сохрани во веки веков…
– Аминь… Во веки веком… Спаси сохрани… – засекло набухший вздохами воздух.
Зыков земно поклонился Спасу, встал боком за подсвечник и, подняв руку, бросил в гущу склонившихся голов:
– И опять, вдругерядь, требую клятвы от вас. Зачинаем большое дело, дружина наша множится, как песок, и работы впереди – конца-краю не видать. Клянитесь всечестному образу: слушаться меня во всем – все грехи ваши я на себя беру – я ответчик! Клянись – не пьянствовать… Клянись – бедных, особливо женщин, не обижать. Клянись…
И враз загудела тьма, как девятый вал:
– Клянемся…
И никло пламя у свечей:
– Клянемся.
– Клянись стоять друг за друга, стоять за правду, как один, даже до смерти. Клянись… Все клянись!..
– Клянемся… Все!..
– Теперича подходи смиренно с лобызанием.
А когда моленная опустела, Зыков притушил до единой все свечи и зашагал чрез тьму, суеверно озираясь. Кто-то хватал его за полы полушубка, кто-то дышал в затылок холодом, по спине бегали мурашки.
В лице быстро сменилась кровь, и сердце окунулось в тревожное раздумье:
«Так ли? Верен ли путь мой? Не сын ли погибели расставляет сети для меня?» – шептал он малодушно.
И, опрокидывая все в своей душе, Зыков кричал, кричал без слов, но громко, повелительно:
– Нет! Христос зовет меня… Народ зовет…
Костры во дворе померкли. У глубоких нор, у землянок и зимников, где коротали морозное время партизаны, в лесном раскидистом кольце за заимкой, пересвистывались дозорные, сипло взлаивали сторожевые псы.
Зыков вскочил на коня – ему надо крепко обо всем подумать, побыть наедине с собой, среди сонного леса, среди омертвевших гор, – ударил коня нагайкой и поехал в бездорожную глухую мглу.
А в бездорожной безглазой мгле, выбравшись на знакомый большак, ехали обратные путники – усач и парнишка. Ехали в радости: сам Зыков идет им на подмогу.
Старец Варфоломей пробудился от сна и творил предутреннюю молитву, истово крестясь.
Анна Иннокентьевна, укрывшись заячьим пятиаршинным одеялом, одиноко глотала слезы.
После третьих петухов заскрипела дверь, и Зыков встал против старика-отца.
– Батюшка-родитель, благослови в поход, утречком.
Старец Варфоломей в белых портах и в белой, по колено рубахе, весь белый, угловатый, сухой, сел на кровать и, обхватив грудь, засунул ладони под мышки.
– Руки твои в крови. Пошто докучаешь мне, пошто не дашь умереть спокойно? – слабым, но страстным шопотом проговорил старик.
– Кровь лью в защиту бедных и обиженных… Так повелел Христос, – убежденно возразил сын.
– Замолчи, еретник! Засохни. – Старец зловеще загрозил перстом. – Рече Господь: под’явый меч от меча погибнет. Чуешь?
– Неизвестно, что бы теперича сказал Христос, – стараясь подавить закипающее сердце, проговорил Зыков.
Он стоял, переминаясь с ноги на ногу и, чуть отвернувшись, косил глаза на дышавшую смолой колоду-гроб:
– Рассуди, родитель, не гневайся. Ежели все будем сидеть смирно, аки агнцы, придет волк, перебьет всех до единого, заберет себе все труды наши, вырежет скот, разорит пасеки. Сладко ли? Что ж, дожидать велишь? Что ж, прикажешь смотреть, как жгут и погубляют целые деревни? – Зыков прижал к груди руки и умоляюще глядел в лицо отца. – Родитель, подумай. Ты стар, очеса твои зрят дальше. Родитель, благослови! Не впервой прошу, колькраты прошу: благослови. Мне тоже тяжко, родитель. Зело тяжко на душе…
Старец нахмурил хохлатые брови, большие мутные немигающие глаза его были холодны и бесстрастны, рот открыт.
И показалось сыну: сизый дым ползет от глаз, от бровей, от седых косм старца. Сердце сына задрожало, зарябило в глазах, дрогнул голос:
– Родитель-батюшка! – всплеснув руками, он порывисто шагнул к отцу: – Родитель!
– Уйди, сатано, не смущай, – и старик угловато махнул высохшей рукой. – Колькраты говорил: уйди! Кровь на тебе, кровь.
Зыков поклонился отцу в ноги, сухо сказал:
– Прощай, – и, как в дыму, вышел.
Месяц стоит в самой выси морозной ночи. Голубоватые сугробы спят. Горы сдвинулись к реке, и у их подола – городишка. Три-четыре церкви, игрушечная крепость на яру: башня, вал, запертые ворота. Улочки и переулки, кой-где кирпичные дома, оголенные октябрьским ветром палисады. Это на яру.
Спуск вниз, обрыв и внизу, будто большое село – вольготно расселись на ровном, как скатерть, месте – дома, домишки и лачуги бедноты.
Городок тоже в снежном сне. Даже караульный в вывороченных вверх шерстью двух тулупах подремывает по привычке у купеческих ворот, да на мертвой площади, возле остекленного лунным светом храма, задрав вверх морду, воет не то бесприютная собака, не то волк.
Город спит тревожно. Кровавые сны толпятся в палатках и хибарках: виселицы, недавние выстрелы, взрывы бомб, набат звенят и стонут в наполовину уснувших ушах. Вот вскочил старик-купец и, обливаясь холодным потом, нырнул рукой под подушку, где ключи:
– Фу-у-ты… Слава те, Христу.
Вот священник визжит, как под ножом, вот сапожных дел мастер бормочет, сплевывая через губу:
– Где, где? Бей их, дьяволов!
А собака воет, побрякивает колотушкой караульный и дозорит в выси морозной ночи облыселая холодная луна.
Впрочем, еще не спят неугасимые у крепостных ворот зоркие костры, и возле костров борется со сном кучка отважных горожан из лачуг и хибарок. Иные спят. Блестят винтовки, топоры, в сторонке раскорячился пулемет и задирчиво смотрит на ворота.
А за воротами тишина: умерли, спят – иль ожидают смерти? Человек не видит, но месяцу видно все: Эй, люди у костров, не спи!
Ванька Барда, чтобы не уснуть, говорит:
– Скоро смена должна прибыть. Чего они канителятся-то? Нешто спосылать кого…
Никто не ответил.
Ванька Барда опять:
– Ежели денька через три зыковские партизаны не придут, каюк нам… – и безусое лицо его в шапке из собачины подергивается трусливой улыбкой.
– Как это не придут! – скрипит бородач, косясь на земляной вал крепости.
– Могут дома не захватить Зыкова-то: он везде рыщет…
– Тогда не придут.
– В случае неустойка – я в лес ударюсь, в промысловый зимник… Там у меня припасу сготовлено: что сухарей, что мяса, – уныло тянет Барда.
– А ежели к Колчаку в лапы угодишь?
– А почем он узнает, что я большевик? Ваш, скажу… Белый. На брюхе не написано.
– Ты, я вижу, дурак, а умный… – по-хитрому улыбнулся бородач и вдруг, быстро привстал на колено, вытянул лицо, – Чу!.. Шумят. За валом.
– Эй, кобылка! – звонко крикнул своим Ванька Барда.
Два десятка голов оторвались от земли.
– Вставай!
Но все было тихо.
И вслед за тишиной грянул с вала залп. Ванька Барда кувырнулся головою в костер. Караульный там, у купеческих ворот, свирепо ударил в колотушку, вытаращил сразу потерявшие сон глаза. Из хибарки выскочил человек и выстрелил в небо. Заскрипели городские калитки, загрохотали выстрелы. Пронесся всадник. Собака бросилась к реке.
– Ну, опять, – мрачно сказал чиновник акцизного управления Федор Петрович Артамонов.
Он притушил лампу и уперся лбом в оконное стекло, курносый нос его еще больше закурносился и впалые глаза скосились.
Дом, где он квартирует, двухэтажный, церковный. Вверху живет священник.
– Тьфу, – желчно плюнул он и заходил по комнате.
Лунный свет зыбкий, странный. Голубеет и вздрагивает открытая кровать, Артамонову чудится, что на кровати лежит мертвец с голым, как у него, черепом.
– Чорт с тобой, – говорит Артамонов, ни к кому не обращаясь, достает из шкапа бутылку казенной водки и наливает стакан. В зеркале туманится его отражение. – За здоровье верховного правителя, адмирала Колчака, чорт его не видал, – раскланивается он зеркалу, пьет и крякает. Ищет, чем бы закусить. Сосет голову селедки. – Дрянь дело, дрянь. Россия погибла. Пра-а-витель… Офицеришки – сволочь, шушера, пьяницы… – думает вслух Федор Петрович, порывисто и угловато, как дергунчик, размахивает руками, утюжит черную большую бороду, и глаза его горят. – Ха, дисциплина… Да, сволочи вы этакие! Разве такая раньше дисциплина-то была… И что это за власть! Городишка брошен на обум святых, ни войска, ни порядка. Пять раз из рук в руки. То какая-нибудь банда налетит, то эта дрянь, большевичишки, откуда-то вылезут из дыры. А кровь льется, тюрьмы трещат… Вот и поработай тут.
Выстрелы за окном все чаще, чаще. Черным по голубому снегу снуют людишки. По потолку над головой раздались шаги: проснулся поп.
– Вот тут и собирай подать. А требуют. Петлей грозят.
Постучались в дверь.
– Войдите!
Бородатый священник в пимах [Пимы – валенки], хозяин. Глаза сонные, свинячьи.
– Стреляют, Федор Петрович. Пойдемте, Бога для, к нам… Боязно.
– Большевиков бьют, – не то радостно, не то ожесточенно сказал чиновник. – Пять суток только и потанцовали большевики-то… Да и какие это большевики, так, сволота, хулиганы…
– Говорят, за Зыковым гонцы пошли, – сказал священник.
– Что ж Зыков? Зыков за них не будет управлять. Зыков – волк, рвач.
– Говорят, красные регулярные войска идут. Дело-то Колчака – швах. Боже мой, Боже, – голос священника вилял и вздрагивал. – А Зыкова я боюсь, гонитель церкви.
– Да, Зыков – ого-го, – за кержацкого бога в тюрьме сидел, – чиновник ощупью набил трубку и задымил.
– Эх, жизнь наша… Ну, Федор Петрович, пойдемте, Бога для, прошу вас. И матушка боится.
На-ходу, когда подымались по темной внутренней лестнице, Артамонов басил:
– Вам и надо Зыкова бояться, отец Петр. Не вы ли, священство, организовали погромные дружины святого креста? А для каких целей? Чтоб своих же православных мужиков бить…
– Только большевицкого толку! – вскричал священник. – Только большевицкого толку, противных власти верховного правителя…
– Да вашего верховного правителя мужики ненавидят, аки змия, – нескладно загромыхал Артамонов.
– Ежели красную сволочь не истреблять – в смуте кровью изойдем.
– Да ваше ли это пастырское дело?!. Ведь по вашему навету пятеро повешено… Отец Петр! Батюшка!
Священник отворил дверь в освященные свои покои и сказал сердито:
– Ээ, Федор Петрович, всяк по-своему Россию любит.
Утром красный пятидневный флаг, новенький и крепкий, был сорван с местного управления и водружен старый потрепанный: белый-красный-синий.
В это же утро три сотни партизан двинулись в поход.
Под Зыковым черный гривастый конь, как чорт, и думы у Зыкова черные.