© Власов В.В., 2023
© Вальге В., иллюстрации, 2023
© Оформление. Издательство «У Никитских ворот», 2023
Моей жене Юлии Власовой с любовью и благодарностью за поддержку при работе над этой повестью
Холодным дождливым петербургским утром июня 1913 года граф Михаил Алексеевич Толстой, цензор драматических произведений Главного управления по делам печати Министерства внутренних дел, пытался согреться чашкой кофе в промозглой министерской конторе на Театральной улице[2]. Прошлой ночью он так и не смог уснуть, постоянно думая о прочитанной вечером книге, имеющей, как ему казалось, непосредственное отношение к его сегодняшнему служебному заданию. Теперь же Толстой почти час дожидался своего коллегу и приятеля – цензора Сергея Реброва, чтобы поделиться с ним мыслями и получить от старшего и более опытного товарища дельный совет.
Наконец дверь в кабинет отворилась, и граф, не скрывая сильного возбуждения, прямо-таки набросился с вопросами на вошедшего сослуживца:
– Что-то ты сегодня, Сергей Константинович, припозднился! А я вот поцеживаю кофе, жду тебя и размышляю: ты за свои полвека повидал сотни музыкантов, и никто лучше тебя не знает их мыслей, глубоко запрятанных в замысловатые тексты оперных либретто. Скажи мне, можно ли верить искренности композитора, заявляющего о том, что оперный театр следует лишить фривольностей и забав, превратив его в Храм искусства? И уместно ли в этом Храме созерцание сюжета о христианской вере, о светлых рыцарях, в радости и в горе торжественно шествующих к причастию у Чаши Грааля?
– Постой, граф, – промолвил Ребров, присаживаясь в кресло у своего стола, – ты ещё не успел поздороваться, а уже вывалил на меня ушат всякой ерунды. Какой храм искусства, какое причастие? Иль сон тебе вчера дурной приснился, иль его превосходительство Сергей Сергеевич[3] очередную чушь тебе поручил рецензировать?
– Да какой тут сон… Всю ночь глаз не сомкнул! Читал книгу Анри Лиштанберже об одном интересном композиторе, поэте и мыслителе, а потом до утра размышлял, действительно ли он честен в своём стремлении создать Храм искусства, или же это ход такой хитрый, чтобы красивыми словами привлечь внимание как можно большего количества публики к своему новому произведению? Думал, приду утром на службу, и ты поможешь мне разобраться в этом непростом деле.
– Лиштанберже, говоришь, читал? Святая Чаша, говоришь, тебе покоя не давала? С каких это пор, дорогой Михаил Алексеевич, ненастными вечерами и сырыми ночами ты предпочитаешь компании очаровательной Мари общество Рихарда Вагнера?
– Как ты догадался, или тебе Татищев обо всём рассказал? Ну, ладно, узнай теперь и от меня: принцесса Саксен-Альтенбургская, князь Волконский и режиссёр Лапицкий подали министру прошение поставить оперу Вагнера «Парсифаль» в Театре музыкальной драмы. Обещали выполнить все требования цензуры к тексту переводчика Коломийцова и к сценографии. Татищев попросил подготовить ответ. Я прочёл либретто, Мари достала для меня книгу о Вагнере и его трудах, чтобы я смог лучше понять сюжет этой, как сам Вагнер её назвал, торжественной сценической мистерии. И знаешь, Сергей, мистерия эта есть нечто потрясающее! История обычного юноши, не просто пришедшего к вере, но через свои страдания, тяжелейшие испытания осознанно вернувшего былую мощь храму Святого Грааля, – публика должна узнать её! Я бы разрешил постановку. А ты?
Ребров вздохнул, пару раз кашлянул, достал из нижнего ящика письменного стола тоненькую папку, вынул из неё отпечатанный на машинке текст и, периодически поглядывая на застывшего в полном внимании собеседника, промолвил, то декламируя по памяти, то зачитывая с листа:
– Вот что скажу я тебе, граф… Нет, не скажу – прочту:
«Само появление на сцене Грааля – сосуда, в который Иосиф Аримафейский собрал кровь из ран Иисуса Христа при его распятии – делает пьесу невозможной к постановке. В опере Вагнера нельзя не усмотреть обряда, близкого к причащению и тайной вечери, что тоже невозможно на сцене.
Подписал за цензора драматических сочинений: Ребров».
– Как? Ты? Ты уже запретил? Зачем же тогда его превосходительство меня просили прочесть либретто?
– Наверное, испугались моего резкого и бесповоротного отказа, – усмехнулся Ребров.
Заметив на лице Толстого не то что досаду, а сильное, неподдельное огорчение, он выдержал театральную паузу и добавил:
– Ладно, успокойся. Я пошутил. Татищев мне и слова не сказал. Историю Грааля и книгу Лиштанберже о Вагнере я и без него прочёл давным-давно. А это, – Ребров передал отпечатанные листы своему товарищу, – я ещё в прошлом году писал. Шуму тогда в газетах раздули, я даже вырезки сохранил. Вот полюбуйся, – он достал из той же папки две пожелтевшие газетные страницы, – передовая в «Грозе» и такая же в «Речи»[4].
Ребров продекламировал с усмешкой в голосе:
«Петербургская цензура запретила к постановке в рижском немецком театре оперу Вагнера «Парсифаль», а она была разрешена цензурой в 1898 году в русском переводе рижского журналиста Чешихина».
– Так и не поставили тогда – и всё из-за тебя?
– Я прямо не пойму, Михаил, ты образованный человек или журналист? Не поставили и не могли поставить. Сам Рихард Вагнер перед смертью запретил. Просил покровителя своего, короля Людвига, чтобы публика могла увидеть «Парсифаля» только в его собственном театре в Байройте. В течение тридцати лет после его смерти. Кто знает, отчего? Может потому, что театр этот – и есть настоящий, как ты сказал, Храм искусства? А может, и корыстные мотивы у него были: пусть люди приезжают со всего света в Байройт – пополняют ряды сумасшедших вагнеровцев, как их прозвал Чайковский, а заодно покупают дорогие билеты и туго набивают и без того нехилый кошелёк наследников композитора. Я почему-то больше верю последнему. Так или иначе, но тридцатилетнее ограничение закончится в западный Новый год, то бишь по-нашему – 19 декабря этого года. Вот принцесса и подала прошение о постановке, на которое тебе придётся отвечать. Кстати, ты был на концертах графа Шереметева в Новом театре на Мойке лет семь назад? Тогда его оркестр за три вечера исполнил всего «Парсифаля».
– Нет, не довелось.
– Очень жаль. Прекрасная опера, волшебная музыка Страстной пятницы! И перевод отредактировали соответствующим образом, безо всяких излишеств по поводу Грааля. То наш бывший коллега Ламкерт постарался. А рижский текст, граф, я тогда запретил к публикации, и правильно сделал. Никак не могу понять, почему наш благородный труд вызывает лишь раздражение и неприятие? Он есть добро для общества, для государства, для каждого человека. Всего пару слов об обрядах этих вагнеровских рыцарей замени или удали, и ничто не введёт в заблуждение: где настоящий храм, где истинная вера, а где плод воображения господина Вагнера.
– И чем же так плохо упоминание Грааля для знакомства с древней легендой, по сути своей столь близкой русской душе, вечно находящейся в поиске Бога? Выбросишь слова, придётся и музыку купировать, а это будет уже совсем другая опера! Ты же сам говоришь, Сергей – «прекрасно, волшебно»! Неужели русские люди не заслуживают того, чтобы услышать подлинного Вагнера?
– Ты, Михаил, не путай две вещи. Нужен Вагнер русскому человеку или нет – не нам с тобой решать. Вот даже возьми кучку Могучую нашу: ты тогда ещё не родился, когда они уже горло друг другу перегрызли из-за Вагнера, а так и не пришли к согласию, полезен он для нас или вреден. Кстати, наше ведомство в своё время и музыкантов Кучки цензурировало, и их оперы от этого даже лучше вышли! Ты вместо таланта Вагнера и сути «Парсифаля» лучше задумайся над тем, что в этой опере лежит на поверхности, бросается в глаза зрителю. И я скажу тебе, что: на сцене представляется религиозный обряд, а это прямо подпадает под регулирование цензурным уставом! Вот мой тебе совет: не бери грех на душу, оставь последнее слово за Синодом. Напиши обер-прокурору и точь-в-точь выполни всё, что он скажет! А коль хочется тебе аутентичного «Парсифаля», то поезжай в Байройт, обогати вагнеровскую семью!
Толстой расплылся в улыбке, но тут же сменил дружеский тон на серьёзный чиновничий и холодно произнёс:
– Непременно, как только ответ из Синода придёт. А теперь, прошу, оставь меня одного, я прямо сейчас начну писать обер-прокурору.
– Неужто статский советник писать будет сам и помощи канцелярии не затребует? – усмехнулся Ребров.
– Не вижу в этом ничего смешного! «Парсифалем» я буду заниматься лично, – гордо ответил Михаил Алексеевич. И, даже не простившись с вышедшим из кабинета приятелем, бегло перечитал оставленные им документы, схватил перо, лист бумаги и застрочил:
«Милостивый Государь Владимир Карлович![5]
Правление Театра музыкальной драмы обратилось с ходатайством к министру внутренних дел, испрашивая разрешение на постановку оперы Рихарда Вагнера «Парсифаль», рассмотренной Драматической Цензурой и запрещённой в августе 1912 года вследствие религиозного характера легенды, послужившей основой оперы. Ныне Правление, изъявляя полную готовность на всякие изменения по требованию Духовной Цензуры, просит о разрешении исключительно для этого театра, ссылаясь на художественно-эстетические цели.
Препровождая экземпляр оперы «Парсифаль», имею честь просить Ваше высокопревосходительство почтить меня ответом о допустимости оперы при упомянутых условиях. Примите, Милостивый Государь, уверение в глубоком моём уважении и преданности».
Перечитав написанное, Толстой с удовлетворением заключил, что прошение получилось у него очень недурным. Стремглав бросившись в приёмную Татищева, который по чину должен был подписать письмо, он наткнулся на запертую дверь. К счастью, ему встретился временный управляющий, сенатор Лыкошин, тоже имевший право подписи. Кратко и без эмоций изложив сенатору суть дела, Толстой получил полное одобрение и заверение в том, что прошение будет направлено обер-прокурору в ближайшее время.
Михаил Алексеевич почувствовал необыкновенную лёгкость. Сегодня он выполнил, наверное, самое важное за последние годы дело. Теперь можно смело отправляться домой, отдыхать и ждать: до снятия ограничений на исполнение «Парсифаля» за пределами Байройта оставалось ещё целых полгода.
С момента поступления в Министерство внутренних дел в 1900 году Михаил Алексеевич редко проводил свободное время за книгами: их ему хватало на службе, а дома он отдыхал от чтения. Но не прошло и недели после отправки в Синод прошения о постановке «Парсифаля», как граф стал завсегдатаем обычно пустующей по вечерам библиотеки Главного управления по делам печати и вскоре лучше любого музыковеда разбирался во всех книгах о Рихарде Вагнере, изданных на тот момент в Российской империи.
Вышедшие в свет два года назад четыре тома «Моей жизни» Вагнера дались Михаилу легко. Композитор предстал перед ним человеком несчастным, страдающим, проведшим большую часть жизни в долгах и в непонимании современниками. Толстой невольно сравнивал характер Вагнера со своим собственным. Создатель так и не увидевших сцены драматических пьес довольствовался карьерой цензора, надеясь через несколько лет получить чин действительного статского советника и двойную прибавку к жалованию, и не обладал той страстью, с которой Вагнер относился к своим музыкальным детищам. Сколько любви, заботы и боли о судьбе «Парсифаля» вложил композитор в прочитанные Толстым обращения к баварскому королю!
А вдруг то были послания не к королю, а к самому Михаилу, через тридцать лет державшему в руках ключ, отворяющий «Парсифаля» русской публике?
Граф удивлялся: в отличие от зарубежных исследователей, тех же Лиштанберже или Катюля Мандеся, отечественные не очень-то интересовались «Парсифалем». Базунов, Станиславский, Ильинский, Дурылин, чьи труды о Вагнере вышли приличным тиражом, не уделили этой опере должного внимания. Да и сам текст оперы с русским переводом был отпечатан в издательстве Юргенсона в 1898 году очень ограниченным тиражом. Перевод Чешихина запретил к печати друг Михаила, Ребров, а так сильно впечатливший Толстого труд Виктора Коломийцова сейчас как раз ожидает вердикта обер-прокурора.
Незаметно пролетел целый месяц. Утро пятницы 18 июля Михаил Толстой, по обыкновению, начал в своём домашнем кабинете разбором доставленных камердинером бумаг из министерства. Взгляд графа упал на двухстраничный документ на бланке Святейшего Синода, датированный понедельником, с резолюцией министра: «Прошу доложить». Увидев в первых же строках слово «Парсифаль», Толстой приказал унести всю прочую корреспонденцию, никого сегодня не принимать, подать ещё кофе и более его не беспокоить.
Михаил несколько раз перечитал ответ обер-прокурора на своё прошение и немногочисленные правки, внесённые им в либретто оперы. Прослужив цензором уже более десяти лет, он понимал, что о лучшем ответе мечтать было невозможно: постановка вагнеровского «Парсифаля» непременно состоится. Однако было в этом письме что-то, что не давало ему покоя, но граф никак не мог понять, что именно. Он выбежал из кабинета и приказал прислуге тотчас же соединить его по телефону со статским советником Ребровым с улицы Моховой.
С нетерпением схватив телефонную трубку, обычно спокойный Толстой заговорил с явным волнением:
– Утро доброе, дорогой Сергей Константинович! Как хорошо, что я застал тебя дома. Скажи мне, друг, не соизволишь ли ты сегодня заехать ко мне на Пальменбахскую[6] отобедать? Мари и дети уехали на дачу. Мне одному все приготовленные блюда не осилить – составишь мне компанию?
– Почему же не составлю, дорогой граф? Сам знаешь, что старый холостяк в еде неприхотлив, так что пусть кухарки твои особо не стараются. А вот за бутылку хорошего вина буду благодарен, как и за откровенный ответ, чем я обязан такой чести. Уж месяц как тебя не видно и не слышно, я даже подумал, что ты за границу уехал. Но нет – барышни в библиотеке говорят, что ты к ним каждый день наведываешься и осведомляешься о книгах, о которых никто в здравом уме и не вспомнил бы. Не иначе пассию себе там завёл, и, коль приглашаешь меня на обед, она тебя отвергла? Или же ты, наконец, получил ответ из Синода? Ну что, полный отказ?
– Ничего я тебе не скажу, добрейший ты мой друг, пока не приедешь. В полдень пришлю за тобой автомобиль, а вина приготовлю целый ящик.
Толстой положил телефонную трубку и принялся вновь перечитывать письмо из Синода, которое он уже выучил наизусть.
Через несколько часов пребывающие в прекрасном расположении духа приятели сидели друг напротив друга в просторной, освещённой солнцем столовой Толстого. Они обсуждали последние газетные новости. По курортным городам прокатился протест против новой театральной моды – внушительных султанов из перьев на дамских шляпах. Зрители, занимавшие места в театре позади модниц, сильно возмущались, пока, наконец, во многих театрах полностью не запретили ношение головных уборов. Друзья от души посмеялись над провинциальной модой; тем временем лакей наполнил их бокалы шампанским.
Вдруг Ребров посерьёзнел и произнёс:
– Правильно ли я понял, Михаил, что тебе не терпится рассказать мне об успехах не в амурных, а в служебных делах? Тебя можно поздравить?
– С чего ты взял? – удивился Толстой.
– Иначе бы не стал ты угощать меня шампанским Saint-Peŕ ay – любимым напитком Рихарда Вагнера!
– Откуда тебе это известно, Сергей? Клянусь, единственное, что я знаю об этом напитке, – он не оставляет после себя похмелья.
– Оттуда и известно, – усмехнулся Ребров, – тебе ведь вино наверняка управляющий заказывает, а Мари твоя выбор напитков контролирует, чтобы деньги на ветер не выбрасывались. То ли дело – я, человек одинокий, могу уделить этому вопросу гораздо больше времени. Винный дом Chapoutier, предлагая этот, скажем откровенно, кислый, шипучий сок, показывает покупателям благодарственное письмо от Вагнера, в котором композитор утверждает, что заказанные им в Байройт сто бутылок Saint-Peŕ ay помогли создать оперу «Парсифаль». При этом, кстати, торговцы шёпотом прибавляют, что за свой заказ маэстро так и не заплатил… Вот тебе и вино с легендой по стоимости чуть меньше, чем Veuve Clicquot! Ладно, что там обер-прокурор написал, покажешь?
– Да я тебе так расскажу, я его письмо наизусть помню, – ответил Толстой и принялся театрально декламировать:
«Ознакомившись с текстом вагнеровской оперы, я нахожу, что для постановки её на сцене, безусловно, необходимо исключить слова, мною отмеченные на страницах 24, 25 и 26, или заменить их текстом, устраняющим возможность смущать верующих фразами, имеющими прямое отношение к Таинству Евхаристии».
– Один в один, как я говорил месяц назад! Ну, поздравляю. На нашем казённом языке это означает: добро пожаловать, мистерия «Парсифаль», на русскую сцену! А что за слова обеспокоили его высокопревосходительство?
– Вот тут и начинается проблема. Во-первых, отмечено слово «Грааль». Как его исключить или чем заменить, если вся опера именно про Грааль? Я голову себе сломал: чаша, сосуд – ничто не рифмуется!
– А зачем тебе это слово заменять? Посмотри, как это сделал Ламкерт в 1898 году, я тебе клавир принёс. Помнишь статью из паршивой газетёнки про перевод Чешихина? Всё они перепутали. То был не Чешихин; имени переводчика никто не знает, но к требованиям цензуры он отнёсся добросовестно. Где мой портфель? – Ребров достал из портфеля фолиант в чёрном переплёте. – Видишь, слово «Грааль» взято в кавычки!
– Так ведь кавычек со сцены никто не услышит!
– А кого это интересует? Пусть Театр музыкальной драмы внесёт изменения в либретто, в партитуру, и делу конец! Будет иметься письменное доказательство тому, что вроде это и Грааль, но не тот самый Грааль, и не вагнеровский, а наш, цензурированный, одобренный Святейшим Синодом и графом Михаилом Алексеевичем Толстым!
– Не издевайся надо мной, Сергей. Это ещё не всё. Обер-прокурора смутили слова из сцены причастия рыцарей в первом действии, и я понятия не имею, как их изменить без ущерба к содержанию оперы.
– Давай смотреть по порядку. «Вот тело моё, вот кровь моя» – это надо удалять. «Амфортас благословляет хлеб и вино на алтаре» – нужно написать более нейтрально, например: «Помахивает чашей над хлебом и вином». А вот это следует переписать полностью:
Хлеб, что мы тогда вкусили, и вино, что мы испили,
Состраданье и любовь милосердного Христа
Претворили в плоть и кровь.
Кровь и плоть, небес даренье, нам в отраду, в утешенье
Претворяет Дух Святой дивной силою креста
Вновь в вино и хлеб живой.
– Смотри, Сергей, – произнёс Толстой, вчитываясь в клавир, – у Ламкерта этот текст изменён так, будто это песнь о библейском сюжете, а не о службе рыцарей Грааля…
– Прекрасно! Так пусть Коломийцов и Театр музыкальной драмы перепишут текст, или свяжутся с издательством Юргенсона и получат права на более ранний перевод. Не нам же с тобой за них правки вносить. Наши имена никто на афишу не поместит. Самое главное, что я не вижу в замечаниях обер-прокурора ничего невыполнимого. Тем более, речь идёт о хоровых партиях. Скажи, Михаил, ты хоть раз в опере смог чётко расслышать все слова, что поёт хор? Только честно.
– Ничего обычно не понимаю.
– То-то же. И здесь никто слов не разберёт, пой ты хоть в оригинале, хоть с правками цензуры. Кстати, про саму постановку обер-прокурор ничего не написал? Вагнер ведь известен нудным описанием того, что в каждый конкретный момент должно происходить на сцене.
– Как же не написал? Ещё как написал! Давай мы новую бутылку Saint-Peŕ ay откроем, и я тебе расскажу.
Толстой дождался, пока лакей вновь наполнит бокалы, и принялся декламировать по памяти:
«При самой постановке оперы необходимо устранить всё, способное смутить религиозное чувство православных зрителей, – например, благословление хлеба и вина на алтаре. При этом чашу надлежит, согласно с текстом, иметь хрустальную и непохожую на потир, принятый Православною Церковью».
– Не понимаю, почему я до сих пор статский советник, а не обер-прокурор Святейшего Синода! Он прямо мои мысли читает! Но, Михаил, – добавил Ребров, подливая шампанского себе и своему собеседнику, – здесь нет никакой катастрофы. Чашу, он пишет, нужно иметь именно такую, как повелел сам Вагнер. Какая благодарная и внимательная цензура! А хлеб и вино Амфортас вполне ведь может благословлять не на алтаре, а стоя в другом конце сцены – в огромном театре на это никто не обратит внимания. Да если и обратит, уж никак не сопоставит сие действие с нашими православными обрядами.
– Про чашу я с тобой соглашусь, но про сцену благословления никак не могу. Поставь Лапицкий её так, как предложил Синод, у всякого знакомого с оперой возникнет вопрос: хорошо ли режиссёр прочёл либретто?.. Кстати, обер-прокурор зачеркнул указание Вагнера на то, что в финальной сцене над головой Парсифаля должен парить белый голубь. Как ты думаешь, зачем?
– Не спорь с обер-прокурором, Михаил, поступай так, как он написал. И по поводу голубя не спорь: Саблер – большой эстет, мне кажется, что ему просто не понравилась предложенная самим Вагнером идея. Бутафорский голубь в театре будет смотреться ужасно, испортит все впечатления от финала. Так что иди в понедельник к Татищеву, успокой его и подготовь к докладу министру.
– Скажи мне, Сергей, – промолвил Толстой каким-то обиженным тоном, – отчего ты так ревностно желаешь внести изменения в либретто и в постановку? Вот я абсолютно нехотя соглашаюсь с обер-прокурором, поскольку искренне хочу, чтобы русская публика увидела «Парсифаля». Но не могу понять, зачем ты, глубоко понимающий эту оперу, придираешься к несущественным, искусственно раздутым мелочам?
– А ты как сам думаешь, Михаил? – промолвил Ребров после небольшой паузы. – Налей-ка мне ещё шампанского! Придираюсь я именно затем, чтобы опера увидела свет в России. Ведь Вагнер, как бы к нему ни относились, в искусстве – Явление с большой буквы. Его можно любить или ненавидеть, но не знать его – всё равно что обкрадывать себя в духовном развитии. Я сначала Вагнера не любил. Помню 1889 год, я был тогда двадцатипятилетним офицером, служил в Эстляндии. Так вот, приехал я в Петербург и купил за сумасшедшие деньги билеты на четыре вечера «Кольца Нибелунга», что привёз в Мариинский театр антрепренёр из Праги Нойман. Сказать, что пожалел о потраченных деньгах, – ничего не сказать! Я чувствовал себя, как твой именитый однофамилец Лев Николаевич Толстой, вспоминавший, как он, ненормальный, провёл четыре дня молча, в темноте, в обществе таких же ненормальных людей, напрягая свой мозг раздражающими звуками… Прошли годы, и «Парсифаль» в концертном исполнении Шереметева кардинально изменил моё отношение к музыке Вагнера. Помню, несколько недель ходил как пришибленный: в мозгу звучала эта музыка, а я не мог воспроизвести ни одной ноты; хотел услышать её вновь и вновь, да было негде. Это была моя музыка! Весной этого года Шереметев вновь дирижировал «Парсифалем» к столетию со дня рождения Вагнера, а я не смог пойти – заболел. И вот сейчас нам всем выпал такой шанс: уже не концерт, а полноценная сценическая постановка!
Толстой слушал заворожённо, они служили с Ребровым вместе пять лет, и в первый раз его приятель, обычно замкнутый и немногословный, разоткровенничался о своих чувствах. Михаил хотел расспросить друга обо всём, что тому известно о «Парси-фале», но разгорячённый шампанским Ребров продолжил свой монолог:
– Кстати, зря я назвал Saint-Peŕ ay кислым соком, вполне достойный напиток! Давай откроем ещё бутылку, ибо не сказал я тебе, дорогой друг, самого главного. Я ведь не просто вагнеровец, но и государственный чиновник. В мои обязанности – как, кстати, и в твои – входит не столько культурное образование общества, сколько его душевное спокойствие. Вот представь, стоит ли самая лучшая на свете опера возможных волнений на религиозной почве? А не поправь мы с тобой либретто, они вполне могут случиться. Шутка ли, таинство причастия будет происходить на сцене, в театральных костюмах, в свете иллюминации, да ещё и под аплодисменты! Такое не каждый православный вынесет. И здесь, Михаил, ты не прав – это вовсе не мелочи! А представь, кто поумнее придёт, – возмутится ещё и тем, что театр показывает священнодействие, описанное настоящим безбожником! Вот кем был Вагнер! Всю жизнь набирал долгов и не отдавал – считай, воровал; при живой жене увёл супругу у своего друга, трёх детей с ней тайно прижил – считай, развратничал. Чем не безбожник?! Так что всё верно мы сделали: и чувства верующих оберегли, и самолюбие своё удовлетворили, и «Парсифалю» путь на сцену открыли.
Спасибо тебе, Михаил, за то, что выслушал старика. Поеду я теперь домой, а то любимое вагнеровское шампанское сильно развязало мне язык.
Попрощавшись с другом, Толстой долго прокручивал в голове затянувшийся почти до вечера разговор. Он чётко знал, о чём именно доложит начальству прямо в понедельник. Ему хотелось решить судьбу «Парсифаля» как можно скорее, ведь до снятия наложенных Вагнером ограничений на постановку за пределами Байройта оставалось всего пять месяцев.