Как ясно, как ласково небо!
Как радостно реют стрижи
Вкруг церкви Бориса и Глеба!
По горбику тесной межи
Иду и дышу ароматом
И мяты, и зреющей ржи.
За полем усатым, несжатым,
Косами стучат косари.
День медлит пред ярким закатом…
Душа, насладись и умри!
И так далее. Стихотворение называется «По меже» и написано, кажется, в 1910 году.
– Замечательно, – усмехнулся экзаменатор. – Если ещё дадите характеристику это стихотворения… Ну, каким размером написано, как называется форма… Я вам сразу поставлю пять. Конечно, это к теме билета не относится, но вы ведь хотите получить пятёрку?
– А то! Это, во-первых, терцины, во-вторых, амфибрахий.
– Вы уверены, что амфибрахий?
– В поэтическом словаре Квятковского это стихотворение Валерия Яковлевича приводится в качестве примера терцин, написанных амфибрахием. В отличие от классических терцин, которые писались пятистопным ямбом.
Аспирант обалдел, но не захотел сдаваться и послал в библиотеку за словарём Квятковского. А когда словарь принесли, и экзаменатор убедился в правоте Платоши, поставил обещанную пятёрку. Но чтобы указать место зарвавшемуся колхозному лошаку, который так фамильярно обращается с классикой и классиками, заметил:
– Вообще-то, юноша, с вашими руками надо землю копать, а не с амфибрахием разбираться…
Королёв подождал, пока тот распишется за пятёрку:
– Вообще-то, юноша, это с твоей головой надо землю копать – не можешь запомнить какой-то амфибрахий!
На экзамене по немецкому языку он читал и говорил бегло. Бабушка, принимавшая экзамен, поджала синие губы:
– Странно, знаете ли, очень странно…
– Что-нибудь не так, мать? – обезоруживающе улыбнулся Платоша.
– Всё так… Но у вас несовременное произношение и много архаизмов. Устаревшей лексики, стало быть. Где вы учили немецкий?
– Да у нас там, – неопределенно развёл большими руками Королёв, и из рукавов повылезали крепкие загорелые мослы, – у нас в степи этих немцев с архаизмами – навалом.
Через год однокурсники больше не хихикали за спиной Королёва по поводу его несносимого погребального костюма: молодая преподавательница, умница и красавица, да ещё и дочь писателя-лауреата, положила, как говорят в народе, глаз на Платошу. Королёв в те годы, насколько я помню, представлял вымирающий типаж русской народной сказки, тоже вымирающей: косая сажень в плечах, непокорные русые кудерьки и пронзительно синие глаза на младенчески свежем лице. Не то Иван-царевич, не то Иван-дурак. Образ несколько портил тонкий лиловый шрам от левого виска к скуле, и это устрашающее украшение Платон по молодости и глупости прятал, отпуская жидкие рыжие бакенбарды. Лилия Артемьевна вела французский язык и была на несколько лет старше Королёва, но когда они колыхались рядом как молодой дуб и юная рябина, то разница в возрасте совершенно не бросалась в глаза.
На Новый год и свадебку сыграли. При этом свежеиспечённый тесть, грузный седой здоровяк, чуть не сыграл в ящик: он почему-то возненавидел будущего зятя и до последнего надеялся, что Лилечка, единственная кровиночка, умница и красавица, передумает выходить за этого вахлака. А ведь какие женихи, какие выдающиеся люди вились вокруг Лилечки! Молодой, но подающий большие надежды дипломат из хорошей московской семьи. Не очень молодой, но вполне ответственный работник горкома партии, вдовый и, что замечательно, бездетный. А ещё сын проректора известного московского института. А ещё внук генерала. Правда, последнего кандидата на руку дочери Артемий Иванович постарался отшить сам – мягко, неназойливо, со всевозможной тактичностью, памятуя о славном прошлом его дедушки. Артемий Иванович почему-то не любил военное ведомство.
И вот-те нате… Зятёк без роду и племени! На свадьбе с его стороны был только сводный брат. А может, молочный, никто толком не понял. Такой же вахлак в погребальном костюме. Не знал, в какой руке вилку держать, и ронял её под стол. Тесть напился со скоростью и неудержимостью протечки сорванного крана. Возвернувшись из больнички после гипертонического криза, он заявил Королёву, что нахлебников на своей шее не потерпит, что дурочку-дочь в обиду не даст и что в его годы порядочные молодые люди, женившись, шли работать.
Королёв рассудительно ответил:
– Полностью с тобой согласен, папаня. Мне и самому каждый день за партой – как серпом… Так что перехожу на заочное, устраиваюсь работать и сажусь писать роман. Пойду, значит, по твоим стопам. А чтобы тут не отсвечивать и не колебать твоё драгоценное давление, буду жить на даче. Давай ключи!
Оторопевший Артемий Иванович безропотно отдал ключи, а Королёв выполнил заявленную программу. Под рыдания молодой, уже беременной, жены он написал заявление о переводе на заочное отделение и устроился в журнал, где я тогда работал.
О журнале – отдельная сага.
Он был отраслевым изданием министерства культуры и назывался просто и мило: «Музейное дело». Выходил на шестидесяти четырёх страницах раз в месяц небольшим тиражом и распространялся исключительно по подписке и рассылке. Редакция журнала располагалась в полуподвале старого дома в районе Абельмановской заставы, аккурат напротив райкома коммунистической партии, куда меня иногда приглашали прочитать лекцию «про искусство» для партийных активистов. Полуподвал напоминал церковный придел – из-за толстых арочных перекрытий и неровно оштукатуренных белёных стен. Первому, кто входил в помещение редакции, надлежало хорошенько потопать и погреметь дверью, чтобы разогнать крыс. А ещё и под ноги посмотреть – однажды машинистка наступила на крохотного крысёныша, которого, вероятно, мать перетаскивала и потеряла в спешке. То-то было визгу…
Пять или шесть человек, представлявшие весь творческий коллектив, были, наверное, самыми незанятыми людьми в отечественной журналистике. Половину номера нашего журнала обычно составляли разнообразные нормативные документы, приказы по министерству и разъяснения, касающиеся музейного дела, а другую половину – статьи специалистов, «вести с мест» и байки старых музейщиков и коллекционеров.
Королёву поручили редактировать информацию и байки. Я ему помогал на первых порах, натаскивал, читал за ним. С тех пор Платоша смотрит на меня как на выдающегося наставника юношества вообще и на своего учителя в частности.
Материалы в редакционном портфеле скапливались сами собой: что-то приходило по почте, что-то приносил с коллегий министерства наш главный – редактор по должности и филателист по призванию. Мы были настолько не заняты в производственном процессе, что обнаглели и придумали график дежурств по редакции, молча одобренный главным. Кто-то один, согласно графику, сидел в конторе на телефоне, пугал грызунов и развлекал машинистку. А остальные – «только что вышли». Дежурить приходилось раз в неделю. Прочие дни мы употребляли по своим надобностям. Главный лизал марки. Его заместитель круглый год рыбачил на Конаковском водохранилище. Ответственный секретарь сражался на даче с колорадским жуком и фитофторозом. Я катался за счёт журнала по музеям всей страны, повышал экспертную квалификацию и собирал материал для кандидатской диссертации. Ещё один сотрудник сочинял исторические страшилки для дюжины газет. И неплохо зарабатывал. А Платон Королёв сидел на даче тестя в Переделкино и тачал роман.
Это продолжалось не месяцы – годы. И плавное течение нашей замечательной жизни не нарушали никакие брёвна и камни. Лишь один раз главного выдернули от кляссеров на внеплановую коллегию министерства, да ещё ответсекретарь как-то опоздал в типографию на подписание номера – утреннюю электричку отменили. Сколько потом было разговоров… Мы не бежали впереди паровоза перестройки и не лепили из ведомственного журнала герценский «Колокол», как некоторые коллеги в других таких же никчемных изданиях, поэтому нас и не трогали за жабры вышестоящие товарищи. О журнале вспоминали только в конце года, утверждая бюджет изданий министерства.
Собирались мы в редакции в дни незаслуженно высокой зарплаты, которую нам не в пример будущим временам регулярно выдавали. Это был и день гонорара, поэтому к нам стекались щедрые авторы. Набивалось полное подземелье. Сдвигали столы и посылали самых молодых за выпивкой. Поскольку в те годы идеология и здравый смысл переживали развод с выпивкой и закуской, то дежурный по нашему крысятнику обязан был занимать очередь в винный магазин у станции метро «Пролетарская». Подходила очередь, появлялись коллеги с сумками, и под матерный комментарий страждущей публики эти сумки наполнялись. А уж закусывали чем-нибудь, что из дому прихватывали. Вяленые подлещики с удочки заместителя главного и огурчики-помидорчики из банок ответственного секретаря шли за деликатес. Зато весело было!
Однажды в таком застолье Королёв и предложил «почитать кусочки» своего романа. Предложение было принято кисло – только разогрелись, только половину запасов прикончили. К тому же всякий журналист мечтает стать писателем, но не всякий способен родить хорошую прозу. Да и что толкового ожидать от сопляка, каковым, без сомнения, Платоша и был в те годы. Поначалу, слушая Королёва, мы ещё выпивали, а потом и о выпивке забыли – смеялись как нанятые. То, что читал Королёв, было, несомненно, прозой – умной, весёлой, гротескной. Конечно, хватало обычной для новичка велеречивости, некоторой несобранности текста, но в целом роман, судя даже по прочитанным фрагментам, был написан удивительно профессионально.
– Да ты у нас, оказывается, просто Чапек! – сказал главный редактор, когда Платоша дочитал свои кусочки.
– Это вряд ли, – скромно улыбнулся будущий романист. – Хватит и того, что я Платон Королёв!
– Где печатать собираешься? – спросил главный. – Если не определился – двинем в «Молодую гвардию», я своими званиями потрясу!
Не знаю, что поспособствовало – трясение званиями или статус зятя писателя-лауреата, но роман Платоши почти мгновенно по тому времени напечатали, буквально через год.
Конспективно о романе.
Один зарубежный учёный совершил научный подвиг – одомашнил жабу. И стал проводить над ней нечеловеческие эксперименты по перестройке мозга, прививая гуманистические ценности. Вскоре у него в квартире обитала целая колония симпатичных пучеглазых существ. Они быстро привыкли к людскому обществу, питались супом и остатками яблочного пирога, который пекла тёща учёного. Самые сообразительные притаскивали учёному тапочки, когда тот приходил, усталый, но довольный, с работы.
Насмотревшись телевизора, где показывали фильмы про секс и убийства, жабы быстро потеряли хрупкие начатки гуманизма. Они научились вырабатывать яд из собственной слюны. Особенно сильным был яд у жаб, которые питались шарлоткой. И вот однажды ночью они насмерть зацеловали учёного, давшего им кров, пищу и цивилизационную перспективу. Не пожалели также жену, тёщу и кота. А потом постепенно просочились на все этажи большого дома.
Через улицу жил другой учёный, философ. Он стал замечать, что у соседей с каждым вечером загорается все меньше окон. Философ назвал сокращение освещённости дома эффектом затухающей Вселенной. Наконец, он сделал в дневнике последнюю запись: сегодня в доме напротив загорелось только одно окно. И тут раздался звонок в дверь. Учёный открыл. На дверном звонке сидела большая пятнистая жаба и приветливо улыбалась.
– Добрый вечер, – сказала жаба. – Можно я у вас немного поживу?
Да, я забыл сказать, что первый роман Платоши назывался «Жабы-убийцы».
До сих пор помню фразу из рецензии известного критика Понукаева: «Молодой автор непримиримо, с большой художественной силой вскрывает антигуманистическую сущность буржуазной науки – служанки чистогана и политиканства». За непримиримость и художественную силу Королёва тут же приняли в Союз писателей. Неделю мы обмывали в редакции два события: роман Платоши и защиту моей кандидатской. Пьяненький главный редактор даже прослезился:
– Я горд и счастлив, ребятки, что живу в одну геологическую эпоху с такими монстрами разума!
И тесть-лауреат смягчился, пригласил Платошу в гости в писательский дом в Безбожном переулке, налил стопарь:
– Молодец, засранец, но не заносись, не заносись… И запомни: одну книгу может написать любой начитанный придурок. Две – тот же придурок, но очень сильно напрягаясь. А третью книгу выдает либо состоявшийся писатель, либо состоявшийся графоман.
– А двадцать третью книгу может выдать состоявшийся графоман? – спросил Королёв, невинно хлопая длинными ресницами.
– Истинный засранец, – сказал Артемий Иванович без выражения. – Ну и пошёл на хер!
Хрупкий мир в семье опять был нарушен: именно тесть и написал двадцать три книги, о чем не уставал поминать во всех статьях и интервью. Королёв снова безвылазно засел на даче и начал писать второй роман. Запала у него хватало, но тут кончился запал у перестройки.
3. МАКОВСКИЙ. «РАЗГОВОРЫ ПО ХОЗЯЙСТВУ». 1868.
Департамент, где я служу, стоит в узком кривом переулке, который одним концом упирается в такой же кривой переулок, а другим выходит на Маросейку. География здесь тесно переплетается с историей, если, конечно, знать то и другое. В нашем переулке стоит полдесятка старых и обшарпанных зданий времен Очакова и покоренья Крыма, с дворами-колодцами, где летом воняет мочой и плесенью, а зимой не пролезть из-за серых сугробов. Хоть и относятся здания к памятникам архитектуры, но перестраивают их в хвост и в гриву. Департамент расположен в небольшом, похожем на казарму, уродливом доме в три этажа без всяких декоративных финтифлюшек. К нему в конце шестидесятых пристроили коробку из стекла и бетона в семь этажей, которую с тех пор мыли только дожди. Это безобразие так и называется: старый корпус, новый корпус. Мой скромный кабинет – в старом, а начальство сидит в новом. Чтобы попасть в начальственные апартаменты, надо пройти вестибюль старого корпуса и подняться на лифте.
В Париже есть правительственное учреждение, по функциям схожее с нашим департаментом. Оно располагается в особняке на Елисейских полях. Там даже в коридорах – лепнина и полотна старых мастеров. Сразу видно, что попал в учреждение культуры. Ellos no tienen problemas. У них нет проблем.
В нашем департаменте – бетонные коридоры, вымазанные шаровой краской. Их украшают потёртый коричневый линолеум, грязные разводы на потолке и канцелярские столы, за которыми работать из-за ветхости уже нельзя, а выбросить жалко. Вот и выставляют в коридоры. Об эти столы посетители, протискиваясь, отшибают тазобедренные кости, пугая тощих и шустрых, как борзые, тараканов. По тараканам тоже сразу видно, что попал в учреждение культуры, потому что именно культура у нас финансируется по остаточному принципу, и на геноцид тараканов, на ремонт, а тем паче на разные украшательства денег в бюджете сроду нема. No tengo dinero.
На вахте сидел незнакомый молодой охранник с взглядом яичницы-глазуньи. Этот вполне мог застрелить при попытке прорыва к лифту. Пришлось покопаться в портфеле и достать удостоверение. Охранник долго сверлил зрачками документ, и я не выдержал:
– Что, буквы мелкие?
Он ничего не ответил, достал из стола довольно увесистый талмуд – список сотрудников департамента, и демонстративно повёл пальцем по строчкам, поглядывая в моё удостоверение. Начиналась отечественная клиника: маленький человек строил из себя большого. Зуб сначала заныл, а потом затикал, будто ходики, – так в нём отдавался пульс. Я тоже демонстративно сел на потёртый диванчик поблизости, достал вчерашнюю газету и загородился бумажной стеной от человечества.
– Проходите, – сдался охранник.
Ни в лифте, ни в коридоре не попалось ни одной знакомой души. И хорошо – иначе надо здороваться, интересоваться делами и всячески изображать приветливость и добросердечие. Я числюсь в департаменте человеком приветливым и добросердечным. Эти поверхностные, а не глубинные свойства характера образовались в годы моих занятий журналистикой, когда вилять хвостом и показывать дёсны надо было, чтобы расположить к себе любого обладателя нужной информации.
В приёмной Клюшкина признаки жизни подавал только древний факс, из которого со скрежетом и стоном выползал очередной циркуляр. Секретарша Леночка, по всей видимости, уже обедала. Либо пила кофе в буфете старого корпуса. Либо курила на лестнице. В общем, вела активную деловую жизнь. Леночку сегодня мне тоже не хотелось видеть.
Поэтому я без помех просочился в мрачный кабинет Клюшкина, заставленный тёмными полированными шкафами с заплесневелыми папками, коробками и неподъёмными фолиантами. Возле стола с приставкой стояло четыре стула с высокими спинками, обтянутыми серой гобеленовой тканью. На стульях лежали бумаги. Клюшкин никогда не выбрасывает приказов, распоряжений и разного рода отношений, которые сыпались на него, словно из рога изобилия. Вернее, из двух рогов сразу – из канцелярии министерства и канцелярии департамента. Прочитав бумаги, он раскладывает их по всей территории кабинета – в шкаф, на стол, на стул. Только не на подоконник. Потому что единственный, широкий и длинный, подоконник занимают разнокалиберные горшочки с кактусами. Иногда очередной кактус зацветает, и тогда Клюшкин радостно над ним кудахчет, словно лично снёс колючее яйцо.
Клюшкин как раз ковырялся в горшочках красным детским совком, подсыпая субстанцию, похожую на сенную труху.
– Здравствуйте, ваше высокопревосходительство, – поклонился я спине патрона, обтянутой строгим серым пиджаком.
Диплом в университете он защищал в жёлтой блузе – под Маяковского косил. У меня карьера как-то не задалась, я всё больше искусством занимался. А Клюшкин, комсомольский активист, успел поработать в разнообразных государственных структурах ещё в советские времена. И сегодня оказался востребованным вместе с остальными комсомольскими активистами. Теперь Клюшкин возглавляет наше Управление и тоже занимается искусством. Как может, так и занимается. Жёлтую блузу он сменил на костюм с галстуком и из этой шкуры больше не вылезает. И китайское проклятье «Чтоб тебе жить в эпоху перемен!» не про него…
В начале революции-контрреволюции, когда я последний хлеб без соли доедал, когда мои высокоучёные статьи о колористике никому не были нужны, когда жена с сыном и тёщей уехали в Германию, Клюшкин нашёл меня и предложил Дело. Поначалу оно показалось достаточно мелким и грязным, если не сказать, мерзким… Но по здравому размышлению, судари мои, решил: не я, позвольте заметить, начал все эти радикальные преобразования. Я любил свое дело, оно кормило, меня уважали в профессиональной среде. И в одночасье, из-за социальных экспериментов, которые затеяли недожравшие сукины дети разных народов, я потерял всё: работу, семью, средства к существованию. Поэтому и пошёл к Клюшкину. Полностью наша шестая палата называется так: Управление по контролю Департамента охраны исторического наследия государственного Комитета по вопросам интеллектуальной собственности. Заходите… Я числюсь в Управлении главным инспектором. Такую должность Клюшкин сам выдумал и пробил в штатное расписание. В остальных управлениях департамента подобных синекур нет. В Москве, где инспекторов, в том числе и главных, – до субботы не перевешать, моим званием никого не напугаешь. Зато оно очень выручает в командировках – наша провинция ещё трепетно относится к титулам.
Начальник Управления неторопливо вытер руки грязной тряпочкой, тряпочку спрятал за пыльный фолиант в шкафу, а одну из рук понёс мне – для пожатия.
– Здравствуй, здравствуй, друг мордастый, – приветливо сказал Клюшкин.
– На себя посмотри, – отозвался я.
– Садись, Павел Иванович, садись, дорогой! Бумажки-то переложи… Да хоть на пол – Леночка потом приберёт.
Я сгрёб кучу бумаг и положил под стол. Леночка приберёт, как же… Держи карман шире.
– Чайку, кофейку, коржиков?
– Спасибо, Степан Дмитриевич, спасибо, кормилец… От твоего кофейку, как я уже неоднократно докладывал, у меня изжога. А от твоих коржиков – метеоризмы. Зачем вызывал?
– Зачем, зачем… Могу я хоть раз в месяц посмотреть на своего лучшего сотрудника? Вчера звоню, звоню тебе в кабинет, а Леночка и докладывает: мол, Павла Ивановича с понедельника не видели. А сегодня уже четверг. Манкируешь производством, не сидишь на месте.
Я не собирался докладывать начальству, что два дня просидел дома. Спал и читал. Читал и спал. И ещё слушал Шопена. Двух великих могу слушать бесконечно: Баха и Шопена. Однако Бах в моём понимании – это музыка Вселенной, музыка космоса, а Шопен – музыка человеческого мира, музыка в ритме биения сердца. Да, спал, читал и слушал хорошую музыку. А когда прошла апатия, вышел на службу. На производство…
– Насколько помнится, мне платят исключительно за голову, а не за задницу. Стёпа, сколько можно!
– Ну, должен же я проявить начальственную суровость? Уж начал забывать, как ты выглядишь. Оказывается – ничего себе выглядишь. Вон, галстук новый… Небось, в загранице своей покупал? А что со щекой? Отоспал на чужой подушке?
Болтая, Клюшкин медленно перемещается по кабинету, любовно трогая папки, бумажки, фолианты и горшочки с кактусами. Наконец, он останавливается за приставным столиком, опираясь на полированную поверхность пухлыми белыми кулаками. На лице его, похожем на круг мелкодырчатого сыра, всходит знакомая ухмылка, с которой Степан Дмитриевич затевает очередные авантюры.
– В командировочку надо бы съездить, Павел Иванович, дружок. Посмотреть, как в Красногорской области обстоят дела с ценностями материальной культуры.
– В Красногорской области… – я трогаю языком зуб. – Где-нибудь поближе нельзя посмотреть, как обстоят дела? В Красногорске, небось, сейчас сто градусов мороза. А у меня зуб, радикулит и спящий бронхит.
– Я ж тебя не завтра в командировку выпихиваю. Хотя дело ждать не будет, пока выглянет солнышко и твой бронхит окончательно заснёт. Сначала вопрос: знаешь ли ты такого художника – Василия Бабкина?
– Близко не знаю, – пожимаю я плечами, – но однажды встречались и писать о нём не раз приходилось. Какие-то репродукции в журналах видел. Хороший художник, по-настоящему хороший, хоть и малограмотный. А он ещё жив?
– Живее не бывает. Сидит себе в медвежьей дыре под Красногорском и творит. Появились надёжные сведения, что на Бабкина нацелилась Таганка. Я попросил подобрать мне справочку… Много положительных откликов в местной прессе. Наверное, действительно хороший, перспективный автор. Для нас перспективный. Значит, отдавать его Таганке никак нельзя. Самим сгодится.
Клюшкин замолкает, давая мне возможность осмыслить его речь. На Таганке располагается антикварный салон «Элегия», под крышей которого действует очень профессиональная бригада закупщиков. Они мотаются по стране и, как бульдозеры, выгребают всё подряд: живопись, бронзу, стекло, керамику, эмаль, ордена, иконы и автографы.
– Кто навёл «Элегию» на Бабкина? – наконец, спрашиваю я.
– Коробочка, кто же ещё…
Настя Коробко училась с нами на одном курсе. Когда-то она была тоненькой беленькой девочкой с огромными синими глазами. Её ласково дразнили Коробочкой. Теперь Анастасия Петровна превратилась в крокодила. И не только внешне, но и, так сказать, внутренне. Вероятно, я уже достаточно пожилой человек, если Бабу-Ягу знавал Василисой Прекрасной. Настя Коробко ведёт курсы знаточества при «Элегии», учит будущих экспертов. Конечно, слово «знаточество» странновато звучит даже для уха, натренированного всякими непроизносимыми современными глупостями. Но в среде антикваров оно воспринимается нормально. Существует же профессиональный сленг. Даже у ворья.
Хватка у Коробочки мертвая. Регулярно смотрит прессу, ковыряется в Интернете, перезванивается с провинциальными музеями. Отлавливает информацию о выставках, о местных гениях, читает статьи музейщиков и краеведов и на основе этого незатейливого чтения составляет подробные планы набегов для своих коробейников-закупщиков. Должен признать, эти планы не хуже моих компьютеризированных наработок, хоть я их составляю, по уши сидя в документах, не предназначенных для широкого пользования.
– Это серьёзно, – вынужден признать я. – Бабкина мы, конечно, прозевали, но если Коробочка заинтересовалась, то отдавать нельзя. Принципиально. История нам не простит.
– Вот и я о том же…
Патрон подходит совсем близко и говорит тихо, как будто тараканы, затаившиеся в пыльных папках, могут подслушать наш разговор и донести Насте Коробко.
– Поезжай в Красногорск. Посмотри, прикинь… Не мне тебя учить. Но сначала запусти своего орла… Ну, этого, с греческой фамилией, черт бы его побрал! Набились, понимаешь, в русские писатели…
– Ты говоришь о Константиди?
– Да, об этом стервятнике. Запускай его. Давай для пробы подготовим статейку про Бабкина.
– Ну да, мы раскрутим Бабкина, а его перехватит Коробочка! Я не хочу работать не чужую тётю.
– Не успеет она перехватить, – ухмыляется Клюшкин. – Настенька наша некоторое время будет занята. Очень занята. Налоговики почему-то заинтересовались её курсами. И что им неймется? Каких таких налоговых преступлений можно натворить на скромных курсах?
Клюшкин балагурит, и в его водянистых глазках, опушённых белесыми поросячьими ресницами, проблёскивает удовольствие от добротно сделанной пакости. Положим, у Коробочки не такие уж скромные курсы. Заниматься там могут только обеспеченные люди. Либо дети обеспеченных людей. Зато потом свежеиспечённый эксперт хорошо зарабатывает в антикварном бизнесе. Уверен, Настя на своих курсах никаких налоговых преступлений не совершает. Ей хватает для этого других сфер.
– Пока ты будешь облизывать Бабкина, твой орел Коста…иди… Ну, в общем этот хрен должен раскрутить тему. Вот ему на расходы.
Патрон вздыхает, медленно достаёт из внутреннего кармана пиджака пачку денег и передает мне. Я, не глядя, сую деньги в портфель. На «тему» не хватит. Придётся, как всегда, добавлять собственные. Тут ничего не поделаешь, надо знать Клюшкина.
– На командировку не даю, больше тугриков нет. Поэтому, душа моя, употреби свои, а по отчёту потом получишь.
И это мы проходили. Опять no tengo dinero. То есть, у меня нет денег. Во мне просыпается тощий и злой. Наверное, от зубной боли.
– Стёпа! На свои не поеду. Я деньги не печатаю.
– Просто странно слушать… – обижается патрон. – Может, я когда-нибудь не возмещал твои немыслимые расходы? Не сверкай очками – именно немыслимые…
– Возмещал, Стёпа, возмещал, даже немыслимые. Но для этого надо было неделю отсидеть у тебя в приёмной, десять раз напомнить, а потом ещё и с совковой лопатой погоняться. Всё, баста!
– Значит, Паша, это твоё последнее слово?
– Последней не бывает, гражданин начальник!
У меня хватает средств, чтобы съездить в Красногорск и даже купить там улицу. Ну, половину улицы. Однако залезть в карман Клюшкину – дело принципа.
– Ладно… Зайди перед отъездом.
– А билеты туда-сюда на что покупать? Овёс нынче дорог, не укупишь. Давай, Стёпа, не томи…
Клюшкин изображает неизбывную кручину и начинает шариться в ящиках стола. Долго шарится, изредка поглядывая на меня с надеждой: авось, надоедят мне его раскопки, плюну и уйду. Хрен тебе, дорогой патрон, не дождёшься! Степан Дмитриевич сдаётся и вытаскивает несколько старых засаленных блокнотов. Пыхтит, ищет чистые страницы, вырывает одну, долго щёлкает ручкой и наконец рожает: «Г-ну Шпонько И.Ф. Иван Фёдорович, выдайте Павлу Ивановичу под отчёт…».
Я прячу записку в портфель и тут же звоню Константиди.
– Да, чуть не забыл… – патрон опять лезет в стол. – Возьми фотографии, пригодятся для иллюстраций. Тут одна из первых и одна из последних работ Бабкина. Больше не нашлось.
– Где взял?
– Тряхнул стариной…
– Осторожней тряси, а то отвалится твоя старина.
– Тьфу на тебя, Паша! Отвратительная старая хохма…
Фотографии любительские, сделаны под небольшим углом, пропорции картин немного искажены, но зато сам колорит передан хорошо.
Одну работу я узнаю сразу: это «Сенокос», с которого и началась слава Василия Бабкина. В этой дипломной работе молодого художника вроде ничего особенного: на первом плане наскоро смётанный стожок, в котором торчат косы и грабли, а на заднем плане в неширокой порожистой речке купаются косари. К картине надо приглядеться, и тогда она словно впускает в своё пространство.
Стожок и косы выписаны тщательно. Не старательно, а именно тщательно. Видно, что держаки у кос старые, за много лет отполированы ладонями. А под стожком в тенёчке дожидается немудрящий обед: горшок с варевом, крынка с молоком, каравай с чуть подгоревшей корочкой и связка зелёного лука. На смятый рушник небрежно брошены деревянные расписные ложки. Петушки на рушнике и розы на ложках весело перекликаются. Начинаешь ощущать запахи срезанной травы, хлеба, реки…
А река, сразу видно, быстра и холодна. Вода прозрачная, звонкая и словно кипит. Двое парней уже плывут в чистых зеленоватых струях – их голые напряжённые тела напоминают сильных рыб. Третий косарь вошел в воду ещё только по пояс. Повернувшись к зрителю и вскинув руки, он что-то вопит с комическим испугом, округлив глаза и рот. Ему хочется нырнуть, смыть пот и травяную труху, но боязно бросаться в холодную воду, и он медлит в последнем мгновении перед прыжком.
Этот парень – точно в центре полотна. Его руки раскинуты по диагонали живописного поля. Резкие тени от сильного солнца лежат на свежей стерне у стога, на воде, на мокрых камнях у берега. Тени образуют вторую диагональ. Эту картину, где нет ни одной простительной композиционной ошибки, писал восемнадцатилетний паренёк из забытого Богом села.
Красота работы и молодости – вот смысл «Сенокоса».
Вторая работа Бабкина называется «Кедровник». И опять – никаких внешних эффектов: вдали – синий горный кряж, отгороженный полосами тумана, близкая осыпь с горизонтальными залежами красной глины, несколько мощных кедров, занимающих две трети полотна. Хмурое низкое небо, мёртвая дорога, которая начинается на переднем плане и разбивается о темно-зелёную стену кедровника. Чем-то, по колориту и тональности, этот Бабкин напоминает Клевера-старшего. Только у Клевера властвуют дубы-колдуны, а у Бабкина – кедры-шаманы, потому что азиатское, сибирское явственно проступает во всех деталях картины. Но присмотревшись, замечаешь в сером дорожном прахе след рубчатых колёс: то ли велосипед пропетлял, то ли мотоцикл. След уходит в кедровник, значит, не такая уж непроницаемая эта зелёная стена.
Бабкин словно нарочно прячет содержание картин за незначащими названиями: сенокос, а не купание, кедровник, а не дорога… Но до этих смыслов надо дойти.
– Хорош паренёк? – нарушает молчанье Клюшкин. – В этих работах есть настроение.
– Не продаётся настроение, но можно живопись продать.