Вполне утопичны были и надежды Розена на мудрое поведение российской администрации на замиренных территориях.
«Много горцев уже поступили добровольно в подданство России, они известны под общим названием мирных черкесов; этим людям следовало дать всевозможные льготы и выгоды, оставить им пока их суд и расправу, не навязывать им наших судей-исправников. Благосостояние покоренных или добровольно покорившихся горцев доставило бы нам в несколько лет больше верных завоеваний и прочных, чем сто тысяч воинов и сто миллионов рублей могли бы это совершить. Пока не покорившиеся горцы видят, что покорные нам братья их ведут жизнь не лучше непокорных, до тех пор будут противиться они до последней крайности… Хорошее управление не меньше русской храбрости может ускорить окончательное покорение и сделать его прочным. <…> Потомство не забудет главных сподвижников в этом деле; потомство соберет плоды с земли, орошенной кровью храбрых, и с лихвою возвратит себе несметные суммы, издержанные предками на это завоевание»[22].
Благосостояние, разумеется, значило немало, но отнюдь не все. Для горца, как уже говорилось, не менее важно было сохранить традиционный миропорядок, который казался ему единственно достойным, сохранить тот стиль жизни, который позволял сохранить самоуважение. Трагичность и неразрешимость ситуации заключалась в том, что этот стиль органически включал в себя и элементы, совершенно неприемлемые для российской стороны, – как, например, набеги, составлявшие чрезвычайно важную – экономически и психологически – часть горского быта.
Но главное не в этом. Розен ждал от николаевского государства того, что тому было категорически несвойственно. Элементы розеновского проекта были использованы князем Барятинским – но уже в другой России. И зерно здесь, конечно, – «оставить им пока их суд и расправу, не навязывать им наших судей-исправников».
Вопрос о суде и расправе был едва ли не ключевым в замиренных областях. Ростислав Фадеев, бывший в первый период после окончания войны сторонником введения судопроизводства, приближенного к европейскому, в семидесятые годы на основании горчайшего опыта радикально изменил свое мнение:
«Подчинение христианским гражданским законам, – писал он в “Записке об управлении азиятскими окраинами”, – равняется для туземца насилованию на каждом шагу его веры, связанной с самыми мелочными обычаями жизни»[23].
Об этом же говорил и Грибоедов:
«Не навязывайте здешнему народу не соответствующих его нравам и обычаям законов, которых никто не понимает и не принимает. Дайте народу им же самим выбранных судей, которым он доверяет. Если возможно, то не вмешивайтесь в его внутреннее управление, пусть в органах управления и в суде присутствуют депутаты, назначенные правительством, а в остальном не прибегайте ни к какому насилию»[24].
Правда, говорил он это неофициально.
Время для реализации подобной методы было безнадежно упущено, о чем прямо и просто написал еще один русский мыслитель, побывавший на Кавказе в конце 1820-х годов. Это был Пушкин. В «Путешествии в Арзрум» есть полторы страницы, поразительные по безнадежности тона:
«Черкесы нас ненавидят. Мы вытеснили их из привольных пастбищ; аулы их разорены, целые племена уничтожены. Они час от часу далее углубляются в горы и оттуда направляют свои набеги. Дружба мирных черкесов ненадежна: они всегда готовы помочь буйным своим единоплеменникам. (У Розена: “В ермоловское время офицеры на Кавказе терпеть не могли мирных черкесов; они ненавидели их хуже враждебных, потому что они переходили и изменяли непрестанно, смотря по обстоятельствам…”) Дух дикого их рыцарства заметно упал. Они редко нападают в равном числе на казаков, никогда на пехоту и бегут, завидя пушку. Зато никогда не пропустят случая напасть на слабый отряд или на беззащитного. Здешняя сторона полна молвой о их злодействах. Почти нет никакого способа их усмирить, пока их не обезоружат, как обезоружили крымских татар, что чрезвычайно трудно исполнить, по причине господствующих между ими наследственных распрей и мщения крови. Кинжал и шашка суть члены их тела, и младенец начинает владеть ими прежде, нежели лепетать. У них убийство – простое телодвижение… Недавно поймали мирного черкеса, выстрелившего в солдата. Он оправдывался тем, что ружье его слишком долго было заряжено. Что делать с таковым народом?»
Любопытно, что у каждого из цитированных мною авторов есть нечто только ему присущее, только им наблюденное и угаданное. Пушкин единственный, кто выводит безнадежность кавказской ситуации из неискоренимых особенностей национальной психологии горцев, то есть фактора, для устранения которого требуются столетия. И этим объясняется тон последующего текста:
«Должно однако ж надеяться, что приобретение Восточного края Черного моря, отрезав черкесов от торговли с Турцией, принудит их с нами сблизиться. Влияние роскоши может благоприятствовать их укрощению: самовар был бы важным нововведением».
Гениально лапидарные тексты Пушкина – родственные в этом отношении лунинским – замечательны тем, что иногда одно слово, один стилистический оборот является смысловым ключом к наиболее существенным пассажам.
Трудно отделаться от впечатления, что вышеприведенные фразы не есть пародия на известный в то время проект адмирала Мордвинова, предложенный Ермолову при его назначении на Кавказ. В проекте, в частности, предлагалось «умягчить суровую нравственность» горцев «нашим роскошеством, сблизить их к нам понятиями, вкусами, нуждами и требованиями от нас домашней утвари». Повторив мало уместное слово «роскошь», Пушкин тут же убил смысл мордвиновского предложения словом «самовар». Укрощать смертельно обиженных, ограбленных черкесов введением в их быт самовара – это могло быть только издевательством над самой идеей бытовой адаптации горцев.
Но далее у Пушкина идет крайне серьезный абзац:
«Есть средство более сильное, более нравственное, более сообразное с просвещением нашего века: проповедание Евангелия. Черкесы очень недавно приняли магометанскую веру. Они были увлечены деятельным фанатизмом апостолов Корана, между коими отличался Мансур, человек необыкновенный, долго возмущавший Кавказ противу русского владычества, наконец схваченный нами и умерший в Соловецком монастыре. Кавказ ожидает христианских миссионеров».
Но далее, как и в случае с мордвиновской идеей, Пушкин одним словом фактически перечеркивает смысл сказанного:
«Но легче для нашей лености в замену слова живого выливать мертвые буквы и посылать немые книги людям, не знающим грамоты»[25].
Здесь, разумеется, знаковое слово – «леность», которое приводит нас к знаменитой фразе: «мы ленивы и нелюбопытны». Наблюдая бессмысленную попытку распространения Священного писания на русском языке среди горцев, Пушкин явно не верит в реальность миссионерской деятельности.
Над поисками выхода из российско-кавказской драмы размышляли, разумеется, не только военные профессионалы. Вскоре после пленения Шамиля – осенью 1859 года – Добролюбов, поборник гражданских прав и свобод, опубликовал статью «О значении наших последних подвигов на Кавказе». Слово «подвиги» здесь употреблено в самом точном и серьезном значении.
На всем обширном пространстве статьи Добролюбов ни разу не усомнился в самой необходимости и целесообразности завоевания. Но, подробно очертив основные этапы войны, он трезво проанализировал главные, по его мнению, причины ожесточенного сопротивления горцев – грубость, некомпетентность и невежество русской администрации, совершенно не учитывавшей особенности миропредставления, обычаев и верований кавказских племен.
Оценил он и суть конфликта между великим имамом и охладевшими к нему в середине 1850-х годов горцами:
«Управление Шамиля казалось тяжело для племен, не привыкших к неповиновению, а выгод от этого управления они не находили. Напротив, они видели, что жизнь мирных селений, находящихся под покровительством русских, гораздо спокойнее и стабильнее. Следовательно, им представлялся уже выбор – не между свободой и покорностью, а только между покорностью Шамилю, без обеспечения своего спокойствия и жизни, и между покорностью русским, с надеждой на мир и удобство быта. Само собою разумеется, что рано или поздно выбор их должен был склоняться на последнее»[26].
И делает логичный вывод:
«Отсюда ясно, что нужно для того, чтобы удержать и прочно связать с Россиею новое завоевание: нужно, чтобы всем горским племенам было гораздо лучше при русском управлении, нежели было при Шамиле. Из фактов, которые мы припомнили из истории Кавказа, очевидно, что не случайное появление личностей, подобных Шамилю, и даже не строгое учение мюридизма было причиною восстаний горцев против русских. Коренною причиною была ненависть к русскому господству».
Однако последняя фраза в смысловом отношении недостаточна. Приятие горцами русского владычества означало бы крушение того миропорядка, который горцы считали единственно возможным. (И, несмотря на без малого полтораста лет существования в контексте российской государственности, адаптации к этой государственности и системе ценностей так и не произошло. Кавказ оказался уникально консервативным психологически.)
Рационалист Добролюбов, конечно же, упрощает ситуацию, возлагая все надежды на умное администрирование:
«Когда русское управление сделает то, что для горцев не будет привлекательною перемена его на какое-нибудь другое, – тогда только спокойствие на Кавказе и связь его с Россиею будут вполне обеспечены».
Добролюбов игнорировал как родовые особенности русской администрации, которая за все полтора века и не выработала форм, приемлемых для городского сознания, так и вышеупомянутую консервативность этого сознания.
Но в данном случае важны два момента. Во-первых, если такой непримиримый оппозиционер по отношению к самодержавному государству, как Добролюбов, признавал законность и неизбежность завоевания Кавказа, это значит, что в общественном сознании сам по себе факт завоевания сомнений не вызывал. И во-вторых, его вера в принципиальную возможность окончательного и тотального замирения горских племен.
И Пестель, и Лунин, и Розен, – не говорю уже о Зубове, – и штатский Добролюбов понимают все технологические трудности покорения Кавказа, но в принципе они оптимисты. Они – в отличие от Пушкина – верят, что тем или иным способом на Кавказе можно достичь желаемого результата. Пестель верит в реальность фактического геноцида горских племен, Лунин – в военную победу и разумную организацию управления замиренными территориями на основе либеральных идей, Розен не сомневается в действенности экономико-психологических методов, Зубов уверен в непобедимости российского оружия. Добролюбов, безусловно выражавший мнение демократического круга «Современника», уповает на просвещенную администрацию и на возможность «внушить диким племенам истинные начала образованности и гражданского быта».
Каждый из них подписался бы под конечным выводом Розена:
«Потомство соберет плоды с земли, орошенной кровью храбрых, и с лихвою возвратит себе несметные суммы, издержанные предками на это завоевание»[27].
Недостаточность, психологическая неубедительность цивилизаторской и экономической оправдательных доктрин стали очевидно ясны в период фатальных неудач русской армии на Кавказе.
В середине сороковых годов, скорее всего после катастрофической Даргинской экспедиции 1845 года, ветеран Кавказской войны адмирал Серебряков писал:
«Силою самих обстоятельств мы увлечены за Кавказ; мы покоряем Дербент, Баку, Ганжу и спасаем Грузию, порабощенную игу изуверов, а с этим вместе последнее, слабое христианство в Азии, доблестно боровшееся несколько веков с могуществом мусульманским»[28].
«Сила обстоятельств» здесь – это именно необходимость защитить Грузию, ставшую частью империи. И мотив спасения христианства далеко не случайно снова всплывает как определяющий. За четыре десятилетия выработать действенную идеологию этой изнурительной войны, кроме той, с которой все начиналось, – не удалось.
Следующая после Лунина подлинно историософская попытка осмыслить суть и значение Кавказской войны как проблемы, имеющей прямое касательство к будущей судьбе России, как роковой вопрос, а не просто кровавую попытку прирастить к огромному пространству империи еще один небольшой кусок территории, сделана была только по фактическом окончании войны.
В 1860 году Ростислав Фадеев, чье участие в Кавказской войне имело целью получить из первых рук материал для теоретических построений, выпустил книгу «Шестьдесят лет Кавказской войны». Мы уже к ней обращались. Во вступлении Фадеев писал:
«Наше общество в массе не сознавало даже цели, для которой государство так настойчиво, с такими пожертвованиями добивалось покорения гор»[29].
Это очень значимый пассаж. Через шестьдесят лет после официального начала войны – а на самом деле этот срок куда длиннее! – впервые публично ставится вопрос об истинной, а не формально-официозной цели этого колоссального государственного усилия. И далее Фадеев излагает соображения, восходящие в известной степени к лунинскому тезису об «органической идее» продвижения на юг, а кроме того, предвосхищающие известную нам мысль Покровского о неколонизационном смысле завоевания Кавказа.
«Страны, составляющие Кавказское наместничество, богатые природою, поставленные в удивительном географическом положении для высокого развития в будущем, все-таки, с чисто экономической точки зрения, независимо от других соображений, не могли вознаградить понесенных для обладания ими жертв. На Кавказе решался вопрос не экономический, или, даже если отчасти экономический, то не заключенный в пределах этой страны. Понятно, что для большинства общества этот вопрос, необъяснимый прямой перспективой дела, оставался темным»[30].
Когда Фадеев утверждал, что «на Кавказе решался вопрос не экономический», то есть дохода Россия ожидать не могла, то он понимал, что говорил, ибо прекрасно знал финансовую сторону войны и управления покоренными территориями и позже составлял официальные записки для наместника с подробной росписью расходов.
Уже в наше время в самой фундаментальной работе на интересующую нас тему сказано совершенно категорически:
«В отличие от Закавказья и Предкавказья, Большой Кавказ не представлял для России особого экономического интереса»[31].
Этот мотив экономической ущербности, убыточности приобретенных территорий имел долгую традицию. Еще в 1791 году упоминавшийся генерал Гудович, командовавший Кавказской линией, писал императрице Екатерине о землях по Тереку:
«А дабы край сей стоящий уже больших сумм казне Вашего Императорского Величества приготовлялся впредь к пользе государственной и к поданию доходов, а стража границ около оного не оберегала пустых земель и лесов, дерзаю представить всеподданнейшее мое мнение, чтобы перевести в удобные и выгодные места в сей край по меньшей мере десять тысяч душ государственных крестьян малоземельных из внутри России»[32].
Это, кстати, к вопросу об органичности колонизации… Земли Предкавказья заселялись, но с доходами дело было плохо.
В одной из записок, касающейся способов сокращения расходов на управление Грузией и Кавказом, Фадеев, в частности, писал:
«Грузия не может расшириться, а потому нечего опасаться новых растрат с этой стороны. Совсем другое дело – мусульманские области. Они могут раздвинуться еще очень далеко, но уже в настоящем виде поглощают на свое искусственное управление много государственных средств совершенно бесплодно»[33].
Ключевые же слова в ранее цитированном тексте: «необъяснимый прямой перспективой дела». Уже в тридцатые годы, когда турецкая и персидская угрозы были сняты двумя победоносными войнами, когда ограниченную задачу обеспечения коммуникаций с Закавказьем можно было решить, не завоевывая всю Чечню и весь Дагестан, когда у Кавказского корпуса хватало сил и средств, чтобы обеспечить относительную безопасность русских поселений на линиях от набегов, гигантские жертвы людьми и деньгами для полной победы над Шамилем, с точки зрения прагматической, казались отнюдь не оправданными. Была некая психологическая данность – Кавказ должен быть покорен и войти как обычная административная единица в состав империи. Но почему?
26 сентября 1846 года у Николая I состоялся знаменательный разговор с доверенным человеком нового кавказского наместника М. С. Воронцова. Год назад русские войска были фактически разгромлены Шамилем во время кровавой Даргинской экспедиции. Ситуация на Кавказе была кризисной. Но император заявил:
«Слушай меня и помни хорошо то, что я буду говорить. Не судите о Кавказском крае как об отдельном царстве. Я желаю и должен стараться сливать его всеми возможными мерами с Россиею, чтобы все составляло одно целое»[34].
Это был ответ Воронцову, пытавшемуся дополнить военные усилия новой экономической политикой, предоставлявшей Кавказу и Закавказью право свободной торговли. Но идея, четко сформулированная императором, имела значение куда более широкое. Речь шла о полной интеграции Кавказа в состав империи – без оговорок и послаблений. Безо всякого учета его резких особенностей. Эта идея могла быть полностью реализована только методами полковника Пестеля, предложенными в «Русской правде». А коль скоро империя не решалась прибегнуть к этим методам в полном объеме, а мысль об автономности существования Кавказа, даже в случае его лояльности, была для Николая крамолой, то благополучного решения проблемы не было вообще. Это был один из страшных исторических тупиков, подобный, например, курдской трагедии…
Фадеев попытался показать многослойную основу этого явления.
«Покорение восточных гор обрадовало Россию в ее патриотизме, как победа над упорным врагом, независимо от громадного значения этого события, гораздо яснее понимаемого до сих пор за границей, чем у нас. Утверждение бесспорного русского владычества на Кавказском перешейке заключает в себе столько последствий необходимых или возможных, прямых и косвенных, что покуда невозможно объять их разом; они будут еще выказываться одно за другим, такою длинною цепью, что разве следующее поколение будет знать весь объем событий 1859 года»[35].
Фактическую сторону войны – «объем событий» – следующее поколение, люди восьмидесятых-девяностых годов, действительно узнали достаточно подробно. Но Фадеева главным образом волнует не это. Он тут же наспех пытается выстроить историческую логику процесса, приведшего к войне до победного конца, пытается поймать ведущую идею.
«Начало Кавказской войны совпадает с первым годом текущего столетия, когда Россия приняла под свою власть Грузинское царство. Это событие определило новые отношения государства к полудиким племенам Кавказа; из заграничных и чуждых нам они сделались внутренними, и Россия необходимо должна была подчинить их своей власти»[36].
То есть выдвигаются знакомые нам тезисы – по Зубову: спасение Грузии, по Пестелю: невозможность иметь внутри государства территорию, живущую по собственным «полудиким» законам. Но Фадеев идет дальше и смотрит глубже.
«Кавказ потребовал больших жертв; но чего бы он ни стоил, ни один русский не имеет права на это жаловаться, потому что занятие Закавказских областей не было ни случайным, ни произвольным событием в русской истории. Оно подготовлялось веками, было вызвано великими государственными потребностями и исполнилось само собой»[37].
Это «само собой» – как аналог «силы вещей» у Пушкина, – утверждение исторической неизбежности и органичности происшедшего.
Тут вспоминается тезис Лунина о важном значении завоевания Кавказа для будущих судеб России и глубокая фраза адмирала Серебрякова, «коренного» кавказца: «Силою самих обстоятельств мы увлечены за Кавказ». Фадеев, естественно, не читал ни того, ни другого, и эти смысловые совпадения знаменательны.
«Еще в шестнадцатом столетии, когда русский народ уединенно вырастал на берегах Оки и Волхова, отделенный от Кавказа дикою пустыней, священные обязанности и великие надежды приковали к этому краю внимание первых Царей».
Далее эти тезисы расшифровываются: священные обязанности – это опять-таки помощь единоверцам-грузинам, великие надежды – «доступ к золотым странам востока». Но если бы Фадеев ограничился повторением в более выразительной, быть может, форме того, что уже неоднократно говорилось до него, то не стоило бы к нему обращаться. Однако генеральная идея Фадеева иная. Речь идет о том, что при явном ослаблении Турции и Персии спор за их наследство
«станет спором европейским и будет обращен против нас, потому что все вопросы о западном влиянии или господстве в Азии не терпят раздела; соперник там смертелен для европейского могущества. Чье бы влияние или господство ни простиралось на эти страны (между которыми были земли без хозяина, как, например, весь Кавказский перешеек), оно стало бы во враждебные отношения к нам… Если бы горизонт России замыкался к югу снежными вершинами Кавказского хребта, весь западный материк Азии находился бы совершенно вне нашего влияния и при нынешнем бессилии Турции и Персии не долго дожидался бы хозяина и хозяев. Южные русские области упирались бы не в свободные воды, но в бассейны и земли, подчиненные враждебному влиянию. Если этого не случилось и не случится, то потому только, что русское войско, стоящее на Кавказском перешейке, может охватить южные берега этих морей, протянувши руки в обе стороны»[38].
Это, как видим, сложно модифицированная лунинская идея о прямой взаимосвязи успехов России на юге с отношением к России западных держав. Но идеологический вектор принципиально иной – вместо нейтрального лунинского Запада, культурно родственного, и только не желающего, чтобы Россия расширялась за его счет, здесь мы имеем дело с геополитической установкой, трактующей Запад как неизбежного противника, который стремится окружить Россию и который и есть главный противник на юге. И это новый поворот сюжета: зашедшая с тыла Европа. Хотя и не единственный.
Фадеев считает, что продвижение к Кавказу началось тогда, когда «домашняя борьба с мусульманством, давившим Россию со всех сторон, была решена». Но в середине XIX века Кавказ, по Фадееву, оказывается форпостом, передовым рубежом возможного столкновения с воинствующим исламизмом.
«Мусульманство прокатилось по земле огненным потоком и теперь еще производит страшные пожары в местах, куда оно проникает внове, чему примером служит Кавказ… Для России Кавказский перешеек вместе и мост, переброшенный с русского берега в сердце азиатского материка, и стена, которою заставлена Средняя Азия от враждебного влияния, и передовое укрепление, защищающее оба моря: Черное и Каспийское. Занятие этого края было первою государственною необходимостью. Но покуда Русское племя доросло до подошвы Кавказа, все изменилось в горах. Выбитый из европейской России, исламизм работал неутомимо три века, чтобы укрепить за собой естественную ограду Азии и мусульманского мира – Кавказский хребет, – и достиг цели… Вместо прежних христианских племен мы встретили в горах самое неистовое воплощение мусульманского фанатизма. Шестьдесят лет длился штурм этой гигантской крепости: вся энергия старинного мусульманства, давно покинувшая расслабленный азиатский мир, сосредоточилась на его пределе, в Кавказских горах. Борьба была неистовая, пожертвования страшные. Россия не отставала и преодолела, зная, что великим народам, на пути к назначенной им цели, полагаются и препятствия в меру их силы»[39].
Кавказ, таким образом, оказывается плацдармом, на котором Россия превентивно ограждает себя от экспансии Запада и в то же время ликвидирует опаснейший очаг воинствующего исламизма, чреватого пожарами внутри империи. А кроме того, что весьма существенно, доказывает превосходство христианского духа над мусульманским фанатизмом. И еще – как во времена монгольского нашествия – Россия сковала энергию нового исламизма.
В том или ином виде эти идеи встречались не только у Фадеева, – он их сконцентрировал и ясно оформил; но только он обратил внимание на одно из важнейших следствий Кавказской войны:
«Когда-нибудь Россия прочтет полную историю кавказской войны, составляющей один из великих и занимательнейших эпизодов нашей истории, не только по важности вопросов, решенных русским оружием в этом отдаленном углу империи, но по чрезвычайному напряжению человеческого духа, которым борьба ознаменовалась с обеих сторон…; по особой нравственной физиономии, если можно сказать, запечатлевшей сотни тысяч русских, передвинутых на Кавказ».
Последняя фраза важна необычайно. Фадеев первый громко заявил, что такое событие, как Кавказская война, не может пройти бесследно для самого духа народа и государства, что оно должно войти не только в процесс государственного строительства, но и в процесс формирования мировоззрения общества – всех его слоев. То есть он поставил вопрос о той роли, которую кавказская драма сыграла в общественном сознании России и фундаментальном психологическом устройстве русского человека. В первую очередь – прикосновенного к этой драме.
Дело в том, что деяния такого масштаба не совершаются без мощной психологической потребности той части общества, которая ответственна за решения. У русского дворянства, с одной стороны, и русского самодержавия – с другой, должна была быть неодолимая потребность в подобной войне для того, чтобы она началась и столько лет длилась. И дворянство, и правительство, а быть может, и солдаты в этой войне решали некие психологические, а возможно, и духовные задачи. Вот это прежде всего и подлежит изучению.
Увы, глубинная проблематика целого пласта русской жизни, обозначенного словосочетанием «Россия в Кавказской войне», не была с должным тщанием изучена лучшими умами прошлого века, великими аналитиками русского бытия, современниками, а иногда и активными участниками роковых событий. Достоевский вообще игнорировал Кавказскую войну в своей публицистике. Толстой, получивший офицерский чин «за отличие в делах против горцев», мало интересовался общим смыслом происходящего и рассматривал поведение людей в предлагаемых обстоятельствах. Гениальный «Хаджи-Мурат» – философская притча, приложимая к человеческой жизни вообще. Общегуманистическая рефлексия Лермонтова не мешала ему ревностно выполнять свои обязанности боевого офицера, и, быть может, слишком близкое знакомство с кровавой фактурой событий заслонило от него общий смысл происходящего. Точный и горький анализ Пушкина не получил развития и остался эпизодом в его историософской работе.
Свидетельство тому, что проблема эта необыкновенно сложна и запутанна, что ответить на вопросы: какова же была органичная ведущая идея, лежавшая в основе действий России в течение тяжелой шестидесятилетней (в минимальном исчислении!) войны, и была ли эта идея вообще, как повлияла эта война на самосознание русского человека, насколько определило торжество бульдожьего имперского упрямства дальнейшее движение государства, – свидетельство тому, что ответить на эти вопросы невозможно без углубленного изучения и неимперского подхода – полуторастолетнее отсутствие ответов.
Такой незаурядный мыслитель, как уже цитированный Данилевский, подводя итоги своим кавказским размышлениям, писал:
«После раздела Польши (принципиальная параллель! – Я. Г.) едва ли какое другое действие России возбуждало в Европе такое всеобщее негодование и сожаление, как война с кавказскими горцами и, особливо, недавно совершившееся покорение Кавказа. Сколько ни стараются наши публицисты выставить это дело как великую победу, одержанную общечеловеческой цивилизацией, – ничто не помогает. Не любит Европа, чтобы Россия бралась за это дело. Ну, на Сыр-Дарье, в Коканде, в Самарканде, у дико-каменных киргизов – еще куда ни шло, можно с грехом пополам допустить такое цивилизаторство, – все же вроде шпанской мушки оттягивает, хотя, к сожалению, и в недостаточном количестве, силы России; а то у нас под боком, на Кавказе; мы бы и сами здесь поцивилизировали. Что кавказские горцы и по своей фанатической религии, и по образу жизни, и по привычкам, и по самому свойству обитаемой ими страны, – природные хищники и грабители, никогда не оставлявшие и не могущие оставлять своих соседей в покое, все это не принимается в расчет. Рыцари без страха и упрека, паладины свободы да и только! В Шотландских горах, с небольшим лет сто тому назад, жило несколько десятков, а может, и сотен тысяч таких рыцарей свободы; хотя те были христиане, и пообразованнее, и посмирнее, – да и горы, в которых они жили, не Кавказским чета, – но однако же Англия нашла, что нельзя терпеть их гайлендерских привычек, и при удобном случае разогнала их на все четыре стороны. А Россия под страхом клейма гонительницы и угнетательницы свободы терпи с лишком миллион таких рыцарей, засевших в неисследимых трущобах Кавказа, препятствующих на целые сотни верст кругом всякой мирной оседлости; и, в ожидании, пока они не присоединятся к первым врагам, которым вздумается напасть на нее с этой стороны, – держи, не предвидя конца, двухсоттысячную армию под ружьем, чтобы сторожить все входы и выходы из этих разбойничьих вертепов»[40].
Здесь, как видим, Данилевский собрал все ранее существовавшие основные резоны покорения Кавказа, не прибавив ничего, кроме обличения коварства Запада. Хотя об этом в несколько ином аспекте говорил уже Фадеев.
После Данилевского, в семидесятых-восьмидесятых годах началась энергичная фактологическая разработка истории Кавказской войны, публикация бесчисленных и драгоценных для историков свидетельств и документов, но концептуальное осмысление дела было отодвинуто в неопределенное будущее…