Поэтам, погибшим на Финской войне
Политрук возник в вагоне на предпоследней станции перегона Москва – Петрозаводск, когда новобранцев вдрызг измотала тяжёлая дорога в теплушке. Ехали уже шестой день. Вагон с нарами и буржуйкой посередине стал почти родным домом на путях, забитых идущими на фронт составами. Сохранение жарко дышащего нутра печи составляло единственную цель и заботу в эти вечерние минуты, когда за стенкой теплушки царили темень и вьюга. Теплом печи хотелось не столько согреться, сколько раствориться в нём, вернув себе чувство полноценной жизни. Окоченевшие тела и души, пленённые холодом и печалью, желали только тепла. Уже Арон и Коля устали декламировать вслух стихи – свои и чужие, – а бойцы устали слушать. Миша Луконин пытался было вступить:
Падает снег, плещется,
вьётся у самой форточки,
В белой крупе мерещатся —
точки,
кружочки,
чёрточки…[1]
– Миха, заткнись! – грубо осадил Коля Турочкин. – Нет, в самом деле: который день этот снег, снег… А тут ты ещё…
И он грубо выругался на снег, чёрточки и кружочки, мелькавшие перед глазами.
– Ритмики тебе недостаёт, Луконин! Хотя замысел, может быть, и хорош…
Зима вроде бы катилась к концу, но морозы не отпускали. Стоило только высунуться из вагона, как лицо будто ударялось о ледяную стену – такой сухой и трескучий стоял мороз. Бойцы даже боялись загадывать, как же им придётся сражаться с врагом. Только Арон не унывал. Арончик, который и снег-то впервые увидел только в Москве, когда поступил на учёбу! У них на юге какая зима? Дождь да холодный ветер; противно, склизко. А тут зато какая красота!
Арон умел радоваться каждой мелочи: синичка ли проскочит на перроне, мелькнёт ли в слепом окошке теплушки холодное зимнее солнце, выскочит ли необычная рифма… Вот, кстати, к слову «истина» он долго подбирал рифмы. Нашёл: «истина» – «пристальна», «единственна». А к слову «правда», как ни странно, рифмы не находилось, как ни крути…
Правда состояла в том, что поэты, студенты литературного института имени Горького ехали воевать с Финляндией, этим маленьким империалистическим хищником, который клацал зубами на самых подступах к Ленинграду. Они были добровольцы – не спортсмены и не лыжники; хотя на Финской войне требовались в первую очередь те, кто умел ходить на лыжах. Те, кто не умел, уже полегли в снегах, застигнутые врасплох дикой стужей и лютым врагом, который будто и не принадлежал человеческому роду: с таким коварством финн расставлял ловушки за каждой сосной и с такой жестокостью мстил краснозвёздному недругу.
Далеко не все добровольцы хотели на войну. Тех, кто не хотел, склоняли на всех собраниях, клеймили позором, изводили придирками, обвиняли в трусости и в конце концов отчисляли из института. Были и такие, из числа спортсменов, которым сказали, будто бы они едут на лыжные сборы, а когда они узнали правду, было уже поздно выпрыгивать из вагонов-теплушек. Такова была правда Финской войны.
И только Арон Копштейн не унывал:
– Вот где мы посмотрим жизнь, ребята! Это почище любой творческой командировки! А какие стихи мы напишем про то, что видели, а!
До войны Арон успел выпустить несколько книжек на украинском, потому что, как он говорил, на украинском стихи сами собой писались и выходило оно так широко и напевно; а на русском получалось натужно. Хотя по дороге на войну Арон уже по-русски писал. И оставалось только недоумевать, как это: человек едет на фронт и пишет стихи? Хотя в теплушке все были одинаково молоды и одинаково поэты – за исключением здоровенного хохла Тараса Будко, которого тут же прозвали Будкой – за необъятную физиономию. Широкий в плечах, с низким лбом и маленькими глазками, обритый наголо, он походил бы на беглого вора, если бы не странное задумчивое выражение, застывшее на его лице.
Почему в вагон к студентам определили Будку, оставалось только гадать. Может, для того, чтобы они подтянули его идеологический уровень. У Будки поговорка такая была: «Серп и молот – смерть и голод». И вроде бы он даже удачно каламбурил, но подоплёка была такова, что на расстрельную статью тянула. И, должно быть, Будку именно потому не тронули до сих пор – решили, что финны этого бугая точно прикончат. Боец из него никакой, так пускай хоть чужую пулю словит.
Впрочем, это была только версия. Может статься и так, что Будко нарочно студентиков подначивал, этих интеллигентиков, на всякие разговоры, чтобы ещё по дороге на фронт выявить всех до единого предателей и отщепенцев. Вот, например, выведывал Будка:
– А фiны у полон беруть?
– Не-е, финны в полон не беруть, – передразнил его Миша Луконин. – Финны сразу расстреливають.
– Хiба?
– Не хiба, а сразу крышка!
– О, як шкода.
– Какая ещё шкода?
– Да это он говорит, что очень жаль, что не берут, – перевёл Арон.
– А чего так? – уточнил Луконин.
– А то можна було б здатися, а потiм протии червоних командирiв багнета повернути.
– Какие ещё багнета? – с крайним подозрением спросил Луконин.
– Багнета – это штыки, – перевёл Арон. – Не нравятся мне что-то такие разговоры…
– А шо? – не унимался Будка.
– Та не шо, а ты вже заткнися, – Арон продолжил по-украински.
– Хiба ти сам хохол? Тю-ю… Я тiльки на твою рожу глянув, одразу просiк: жидяра ты, ось хто!
– В СССР по закону все народы равны, – подал голос Коля Турочкин, юный студент-первокурсник с чересчур серьёзным лицом.
– Тiльки немає таких законiв, яки мають бути в наших iнтересах, – заключил Будка.
– И кто эти «наши», по-твоему? – спросил Коля.
– Як хто? Трудящi люди. Ось у мене в голодомор троє братiв померло, простих трудящих. А начальники в голодомор щи зi свининою хавали. Ось ти, жид, де був у трядцять третьому року?
– Где я был в тридцать третьем? – Арон будто совсем не замечал издевательского тона Будки. – На заводе работал. А ещё у меня в тридцать третьем первая книжка вышла.
– Вiршi писав? – на полуслове перебил Будка. – I добре годували за цi вiршi? Гляди який товстий вымахав.
Арон отличался огромным ростом, хоть и сложен был неуклюже. Но всё же его грузная фигура производила впечатление неодолимой силы; возможно, из-за спокойной уверенности во всём, что он говорил или делал.
– Ось я отримав з дому листа, в якому пишуть, шов дома всi голоднi, – расходился Будка. – Чому ми повиннi Фiнляндii допомогати?
Арон и сейчас смолчал, а Борис не сдержался:
– Ты, Будка, заткнись! По-хорошему прошу!
– А то шо? – Будка искренне удивился: для угроз Борис, несмотря на широкие плечи, был слишком интеллигентный молодой человек; с артистично зачёсанным чубом, который не примялся даже под грубым подшлемником. Его выразительные губы, ровный покатый лоб с откинутыми назад кудрями изобличали человека страстного. Однако голос звучал твёрдо. Сжав кулаки, Борис двинулся на Будку.
В этот момент вагон дёрнуло, Будка едва устоял на ногах, а Борис чуть не опрокинулся на спину, но успел присесть, опёршись ладонью об пол.
Над Борисом ещё посмеивались: в учебке не привыкший к морозам новобранец умудрился подхватить простуду, да такую, что пыхал жаром, как паровоз. Арону поручили его хорошенько пропарить в бане: если уж баня не поможет – какая война! Арон выполнил боевое задание с особым рвением: отходил Бориса веником так, что истрепал веник в клочья. А напоследок, умилившись, крепко облобызал болящего и сам потом долго смеялся: «Это что же получается? Я с голым мужиком поцеловался, ребята… Ой, только жене не сообщайте!»
Поезд остановился. Снаружи потянуло морозным воздухом и дымом – эти запахи были почти неотличимы друг от друга и совсем привычны. С улицы донеслись звуки обычной жизни: лай собак и отголоски будничной перебранки. На маленьких станциях люди говорили очень громко – по деревенской привычке докрикиваться до соседей. И даже здесь, на севере, не изменяли себе, разбивая возгласами размеренное и монотонное существование, состоящее из соседских и семейных ссор, неизмеримой тоски, редкой радости, ничего не значащих и очень значимых фраз, мыслей, чаяний…
Дверь теплушки кто-то резко распахнул снаружи, и вот, вместе с клубами морозного пара, в вагон затёк политрук невысокого роста, с гордо выпяченной грудью, в ушанке, надвинутой на глаза.
– Так, – он быстро пробежал острым взглядом по углам, по нарам, задержался на чадящей печке-буржуйке, вокруг которой согревались студенты в широченных, не по размеру шинелях, и зычно произнёс:
– Бойцы! Помните: мы идём в Финляндию не как завоеватели, а как друзья и освободители финского народа от гнёта помещиков и капиталистов! – и, покашляв в кулак, ещё добавил: – Это товарищ Жданов сказал, к вашему сведению!
– Да мы знаем, товарищ политрук, политически подкованы, – срезал его Коля Турочкин, который не любил, когда ему в сотый раз объясняют давно понятные вещи. – Красная армия борется за освобождение трудящихся Финляндии из-под гнёта кровавых банд Маннергейма.
– И где это тебя подковали? – удивился политрук.
– Известно где: ещё в институте.
– Литературном?
– Точно. Литературном.
– Стишки, значит, писал, пока советский народ социализм строил?
– Как на буржуазию на меня смотрите, да? – не унимался Коля, нервно дыша. – Я, между прочим, публиковался в заводской малотиражке «Даёшь трактор».
– Ладно, не ерепенься. А какого ж лешего тебя на фронт понесло? Публиковался бы дальше. Давал своего трактора! – майор чуть было не выругался, но сдержался.
– Советский народ воюет – значит, и моё место – в строю! – твёрдо ответил Коля. – А в перспективе Финляндия станет демократической республикой.
– Ишь ты, серьёзно тебя подковали, – отметил политрук. – Но я вам больше скажу: будущую республику возглавит верный сталинец Отто Куусинен, и её проглотит Карело-Финская ССР.
– Ничего не понимаю. Кто кого проглотит? – подначил Борис.
– Финляндию проглотит Карело-Финская ССР, – уточнил политрук.
– А-а, тогда её не проглотит, а поглотит, товарищ политрук.
– Ну, ты тут давай-ка, поменьше умничай. Как твоя фамилия? Доложи по форме!
– Заходер, товарищ политрук, – отрапортовал Борис.
– Заходер. Тоже из Литературного?
– Так точно!
– Ну вот что, товарищи поэты, чтобы мне тут без лишних вопросов! Поняли? И если мне тут петь удумаете, так вот: до Петрозаводска громко петь можно, а потом уже нельзя.
Бойцы недоумённо уставились на политрука.
– Товарищ политрук, – наконец нашёлся Арон. – Мы поэты, а не хор Пятницкого.
– А Будко к вам зачем подсадили? Чтоб пел! А то мне жалуются, что студенты по дороге коченеют. С песней-то веселей! Мы с вами ещё фронтовую самодеятельность развернём! Она дух укрепляет, хотя дух у вас тут и без того ядрёный. Боец Будко! – зычно скомандовал политрук. – Песню запе-е-вай!
– Яку ж мені пісню заспівати? – спросил Будко. – «Катюшу»?
– Да ну, пой какую хочешь. Только хорошо пой, по совести. Как и подобает бойцу Красной армии!
Будко встрепенулся, повёл плечами, будто расправил крылья, и, набрав полную грудь воздуха, выступил вперёд, запрокинул голову и вдруг залился фальцетом:
Ридна мати моя, ти ночей не доспа-ала
I водила мене у поля край села…
А потом вдруг перелился голосом сверху вниз с залихватской удалью:
I в дорогу далеку ты мене на зорi проводжа-ала,
I рушник вишиваний на щастя дала-а…
Бойцов накрыла глубочайшая тишина. Они внимали пению, не смея пошевелиться и едва сдерживая внутренний трепет.
Огонь плясал в чугунной буржуйке, превращая дрова в дышащие угли. Так представлялось бойцам, что в чугунном чреве буржуйки бьётся горячее живое сердце. Такое же, как билось в груди каждого из них. И ничего иного уже не хотелось, кроме как вот так сидеть у этого огня, внимая глубокому, надрывному пению.
А Будко тем временем заходился раскатистыми трелями, голос его завихрялся, разгорячаясь, и сам он по мере пения будто вырастал, поднимался вверх, уже готовый пробить бритой макушкой хлипкий потолок теплушки. И от этих трепещущих и звенящих звуков всем вокруг становилось сладко и страшно одновременно, как если бы бойцам открылась какая-то потаённая горячая правда, та самая, которую тщетно пытался открыть им огонь буржуйки. Голос Будко крепчал, как степной ветер, от него веяло чем-то неизмеримо родным и знакомым, звуки отдавались в сердцах страстным ответом, и когда Тарас наконец замолчал, никто даже не посмел пошевелиться, ошарашенный открывшейся бездной. Это была бездонная пропасть будущего, в которую тянул их длиннющий состав, ускоряясь в направлении Петрозаводска. И каждый боец в отдельности, возможно, сумел разглядеть в этой бездне собственную судьбу.
Арон первый собрался с духом.
– Ну ты, Будка, даёшь! Молоток! А я уж грешным делом хотел тебе морду набить, – и Арон заливисто, радостно засмеялся.
И все засмеялись, как будто что-то очень страшное миновало вот только что, отпустило, истаяло. Раздались реплики: «Будка, тебе только в Большом театре петь!»; «В самом большом!»; «Ну, на худой конец в среднем!»; «В заглавной опере!»
– Отставить разговорчики! – наконец скомандовал политрук. – И вот ещё что: в Петрозаводске уже никаких песен. А потом – и тем более.
– Почему? – спросил Борис.
– На фронте громко петь воспрещено!
– На фронте громко петь воспрещено, – подхватил Арон. – Это вы замечательно сказали: на фронте громко петь воспрещено…
И тут же без запинки выдал:
Теперь мы перемалываем душу,
Мечтаем о театре, о кино,
Поём в строю вполголоса «Катюшу» —
На фронте громко петь воспрещено…
Поезд катился в ночь.