Если предсказание не сбывается, знаток знает почему, и объясняет почему. Он что-то упустил в своих расчетах и оценках:
– Он так играет, потому что вчера стекло разбил, вот теперь и боится. А вот этому солнце в глаза бьет. Вон тот не привык к этому мячу, он для него жестковат. А вот у него нога болит. А вот за этот шикарный удар его другу спасибо: он всегда ему помогает.
Знаток читает игру, как партитуру, комментирует ходы, как в шахматной партии.
Если я кое-что и понимаю, этим я обязан своим самоотверженным наставникам.
Какие они терпеливые, самоотверженные, дружелюбные, и какой же я неспособный и неуклюжий ученик.
Ничего удивительного: мне уже было за сорок, когда у нас народился футбол, а они уже ползали с мячом в обнимку.
Пять толстых томов:
1. Мяч обыкновенный.
2. Мяч ножной (футбол).
3. «Вышибалы».
4. Психология и философия игры в мяч.
5. Биографии и интервью. Описание знаменитых ударов, партий и полей.
И сто километров киноленты.
Не раздражаюсь, не выхожу из себя, не сержусь и не возмущаюсь, если я заранее предвидел реакцию.
Сегодня класс будет беспокойный, потому что первое апреля, потому что жара, потому что через три дня экскурсия, потому что через неделю праздник, потому что у меня голова болит.
Помню воспитательницу с большим стажем работы, которая возмущалась, что у мальчиков так быстро отрастают волосы, – и помню юную воспитанницу Бурсы[41], начинавшую отчет о том, как она дежурила, укладывая девочек спать.
– Девочки сегодня вели себя невыносимо. В девять часов они еще шумели. В десять – шепот и смешки. А все потому, что начальница устроила мне головомойку, потому что я была сердита, потому что я спешила, потому что у меня завтра семинар, потому что у меня петля на чулке поехала, потому что я получила грустное письмо из дому.
Кто-то скажет:
– Чего стоит фильм, если дети знают, что их снимают?
Легко.
Аппарат всегда стоит на месте. Оператор в разное время и в разном направлении крутит ручку незаряженного аппарата.
Детям обещают показать фильм, когда он будет готов, но всегда что-нибудь не получается. Много раз снимают детей назойливых, неприятных, непопулярных, неинтересные сцены. Никто ни разу не призывает детей вести себя естественно, смотреть не туда, а сюда, «заниматься своими делами». Юпитеры беспорядочно зажигают и гасят. А то снова и снова велят прервать игру и устраивают утомительную репетицию.
Жадный интерес к сенсации сменяется раздражением. Наконец они перестают воспринимать съемку. Через неделю, через месяц. Впрочем, напрасно я это пишу. Наверняка все так и делают, иначе и быть не может.
Невежда тот воспитатель, который этого не знает, и идиот – если не понимает.
В будущем каждый воспитатель станет стенографом и кинооператором.
А парлограф[42], а радио?
А эпохальные эксперименты Павлова[43]?
А тот садовник, который путем скрещивания или, опять же, воспитания растений получает розы без шипов и «от осины апельсины»?
Контур человека у нас уже есть, может, даже фотография. Может, не хватает сущей малости? Нужен только способный и добросовестный ретушер.
Другие бояться спать днем, чтобы не портить ночи. Я – наоборот. Я неохотно сплю ночью – мне бы поспать днем.
15 мая, шестой час
Девочки уже до половины […][44]
Было примерно так. Говорят:
– Знаешь, Хелечка, беспокойный ты человек.
Она в ответ:
– А я – человек?
– Ну да. Ведь не собачка же.
Задумалась. После долгой паузы, с удивлением:
– Я человек. Я Хелечка. Я девочка. Я полька. Я мамина доченька, я варшавянка… Как меня много!
В другой раз:
– У меня есть мамочка, папочка, бабушка… две бабушки, дедушка, платьице, ручки, куколка, столик, фартучек… А вы у меня тоже есть?
Один народник мне сказал:
– Еврей – искренний патриот, в лучшем случае – хороший варшавянин или краковянин, но не поляк.
Меня это высказывание застигло врасплох.
Я честно признался, что меня не трогают Львов, Познань, Гдыня, Августовские озера, ни Залещики, ни Заользе. Я не бывал в Закопане (вот такое я чудище), меня не восхищают ни Полесье, ни море, ни Беловежская Пуща. Висла из-под Ракова для меня чужая, я не знаю и не хочу знать Гнезно. Но я люблю варшавскую Вислу и, оторванный от Варшавы, испытываю снедающую тоску.
Варшава – моя, а я – ее. Больше скажу: я и есть Варшава.
Я вместе с ней радовался и горевал, ее солнышко было моим солнышком, ее ливень и грязь – моими.
Я с ней вместе рос. Мы в последнее время отдалились друг от друга. Выросли новые улицы и районы, которых я уже не понимаю. Много лет я чувствовал себя на Жолибоже иностранцем[45]. Куда ближе мне Люблин и даже никогда мной не виданный Грубешув[46].
Варшава была для меня территорией моей работы или мастерской; здесь – места постоя, тут – могилы.
Пока шел кукольный спектакль[47], я вспоминал ряженых с улицы Медовой и вертеп с улицы Фрета[48].
А было так.
Начиная с Рождества Христова ходили по дворам, что побогаче, безработные в ту пору каменщики и давали представления, когда их зазывали в квартиры.
Ящик-сцена, гармошка или шарманка. А на сцене фигурки: царь Ирод на троне, черт с вилами.
Представление играли в кухне, чтобы в комнатах не пачкать. Кухарка прятала всякую мелочь, потому что крали – один раз увели две фражетовые ложки из комплекта[49]. Было прекрасно, и страшно, и поучительно.
Под конец выходил дед с мешком и просил подаяние.
Отец велел мне собственноручно кидать в дедов мешок новые серебряные десятигрошевики, я менял всю свою наличность на двугрошевые монетки и, трепеща от волнения, бросал в мешок. А дед заглядывал в мешок, тряс длинной седой бородой и говорил:
– Ой, маловато будет, маловато, дай-ка еще, кавалер.
И тогда же я с отцом ходил смотреть вертеп.
Длинный зал сиротского дома, занавес, таинственность, теснота, ожидание.
Какие-то странные создания в синих халатах и белых чепцах на голове, с жесткими крыльями.
Я боялся. Меня душили слезы.
– Папочка, не уходи.
– Не бойся.
Таинственная пани посадила меня в первом ряду.
Не делайте этого, если ребенок не хочет. Я предпочел бы сидеть где-то на стороне, чтобы меня заслонили, пусть бы в тесноте.
Беспомощно:
– Папуля…
– Сиди, дурачок.
По дороге я спрашивал, будут ли там Ирод и черт.
– Сам увидишь.
Ужасна эта сдержанность взрослых. Не делайте детям сюрпризов, если они не хотят. Им нужно знать заранее, что будут стрелять, точно ли будут, когда и как. Ведь нужно приготовиться к долгому, далекому и опасному путешествию.
А их, взрослых, только одно заботит:
– Иди пописай, там нельзя будет.
Но у меня сейчас на это времени нет, да и не хочется. Не умею я про запас.
Я уже знал, что это будет какой-то очень важный и в сто раз лучший вертеп, да еще и без деда с мешком.
Оно и лучше, что без деда.
Я уже говорил. Поучительное время.
Да. Этот дед. Не только он, но он – в первом ряду.
Был он ненасытен.
В его мешок вначале падали безразличные родительские серебрушки, потом собственные тяжко накопленные медяки. Наученный горьким, горьким и унизительным опытом, я их долго копил, собирал, откуда мог. Часто жертвой скопидомства становился живой нищий дед на улице; я думал: «Не дам, спрячу для этого своего с мешком, из вертепа».
Мой дед был ненасытным, а мешок его – бездонным. Маленьким он был, и мешок – в пять раз меньше моего кошелечка, а поглощал, пожирал, последнее выжимал.
И я давал и добавлял. Попробую еще раз: может, наконец, скажет, что хватит…
– Папочка, бабуля, Катаржина, я отдам, одолжи.
На корню продам урожай целого года.
Любопытство. Может быть, удастся подсмотреть, как он исчезнет на мгновение за сценой, и опять назойливо призывает и подначивает.
И страх, печальное осознание того, что после деда – уже конец, уже ничего не будет.
Хуже – только утомительный ритуал мытья перед сном, может быть, даже рыбий жир.
В исключительные дни не надо нагружать и дразнить детей всем вот этим: история, знания; опыт справедливо наказал использовать [праздник] на пользу малышне. Только праздник.
Вся сосредоточенность, вся свобода, вся сказка, вплетенная в серость.
Дед из вертепа на Медовой улице, такой трагической после осады Варшавы, научил меня очень многому. Безнадежность защиты перед настойчивой просьбой и бесконечность требований, которые нельзя удовлетворить.
Сперва даешь охотно, потом без энтузиазма, с чувством долга, потом с тревогой, потом по закону инерции, равнодушно и без сердечного участия, потом с неохотой, с гневом, с отчаянием.
А он хочет все, что у тебя есть, и тебя в придачу.
В вертепе я хватался за этого деда, как за последнюю нить, что связывает с чарующей сказкой в жизни, с волшебной мистерией жизни, с магией красочных и праздничных восторгов.
Прошло – не вернется. Умерло – погребено. Только один этот странный [дед]. И этот его пугающий […]. Добро. Зло. Горячее желание, беспомощность, множество и ничто.
Может быть, расскажу, как я кормил воробьев через сорок лет.
Не отказывайте, если ребенок просит повторить одну и ту же сказку еще и еще. И еще раз ту же самую.
Для некоторых детей (их может больше, чем мы думаем) представление должно состоять только из одного, повторяемого раз за разом номера.
Один слушатель – это гораздо более благодарная аудитория. Ты не потеряешь времени зря.
Старые няни и каменщики – во сто крат лучшие педагоги, чем дипломированный психолог.
Ведь взрослые тоже кричат «бис».
– Бис.
Одна и та же без конца повторенная сказка – это как соната, как излюбленный сонет, как скульптура, без созерцания которой день становится бесцветным.
Музеям ведомы маньяки одного экспоната.
Мой – Святой Иоанн Мурильо из музея в Вене и две скульптуры Рыгера[50] в Кракове: Ремесло и Искусство.
Прежде чем человек бесповоротно погрязнет и смирится с разгильдяйством чувств… Он защищается… Страдает… Стыдится, что он иной, что он хуже толпы. А может быть, просто болезненно переживает, что он одинок и чужой в жизни.
Ряженые без деда. Не ряженые – вертеп.
Было плохо. Очень плохо.
Справедливо было, что мама[51] неохотно доверяла детей заботам отца, и справедливо [было то, что] мы – сестра[52] и я – с трепетом восторга, с порывом радости встречали и вспоминали [потом] даже самые напряженные, изматывающие, неудачные и печальные последствия «удовольствий», которые с поразительной интуицией находил не слишком уравновешенный педагог – папуля.
Он больно таскал нас за уши, несмотря на суровые предостережения мамы и бабушки:
– Вот оглохнет ребенок – сам будешь виноват!
В зале было невозможно жарко. Подготовка тянулась до бесконечности. Шорохи за занавесом напрягали нервы до невозможных пределов. Лампы коптили. Дети толкались и пихались.
– Подвинься. Убери руку. Подвинь ногу. Да не ложись ты на меня!
Звонок. Вечность. Звонок. Такие чувства переживает летчик под огнем, который уже отстрелял все боеприпасы для защиты, а у него есть еще и это, самое важное задание. Нет пути назад и нет воли, желания, мысли об отступлении. Не думаю, что это сравнение неуместно.
Началось. Нечто неповторимое, единственное окончательное.
Людей не помню. Я даже не знаю, был ли черт красным или черным. Скорее всего, черным. Были у него хвост и рога. Не кукла. Живой. Не переодетый ребенок.
Переодетый ребенок?
Таким ребячьим сказкам могут верить только взрослые.
Сам царь Ирод к нему обращается:
– О, сатана…
И такого смеха, таких прыжков и такого настоящего хвоста, таких вил и такого «Пошли!» я никогда в жизни не слышал и не уверен, что услышу, даже если пекло на самом деле существует.
Все было подлинное.
Лампа гаснет. Папиросы, кашель – все это мешает.
Улица Медовая и Фрета. И на Фрета была школа Шмурлы[53]. Там били розгами. Тоже подлинными.
Не сравнить…
Четвертый час. Я снял затемнение с одного окна, чтобы не будить детей.
У Регинки erythema nodosum[54]. Сегодня этот метод уже считается неумным, но я ей прописал салицил 10,0 на 200,0 по ложке каждые два часа, пока в ушах не зашумит и желтые пятна перед глазами не запляшут. Вместо этого ее вчера дважды рвало. Но вздутия на ногах уже бледные, маленькие и безболезненные.
Я боюсь у детей всего, что сродни ревматизму.
– Салицил, – говорили в Париже. И кто: Ютинель, Марфан! И что еще более странно – и Багинский[55] в Берлине.
Рвота – ерунда. Но вполне достаточно, чтобы после нее не вызывать снова лекаря-неумеху, разумеется, он скажет, что это побочное действие лекарства.
Я после рождественского представления провалялся в горячке всего два дня. Собственно говоря, всего одну ночь, да и температура была не больно высокая, но ведь нужны были [эти] острые симптомы, чтобы, по крайней мере, до весны воцарилось грозное «Нет!» – о ужас! – если отец принесет мороженое.
Я не уверен, что мы не зашли на обратном пути на мороженое или на газировку со льда, с ананасным сиропом. Тогда искусственного льда еще не было, а натурального зимой полно. Поэтому мы могли и прохладиться после этой адской жары.
Помню, что я потерял шарфик.
И помню, что, когда я еще лежал в постели на третий день, отец подошел ко мне, а мама его сурово отогнала:
– У тебя руки холодные. Не подходи.
Отец, смиренно выходя из комнаты, бросил мне заговорщицкий взгляд.
Я ответил ему шифром хитрющего подмигивания, что-то вроде:
– Порядок!
Мне кажется, мы оба чувствовали, что, в конце концов, это не они – мама, бабушка, кухарка, сестра, горничная и панна Мария (нянька), – не это бабье царство правит миром, а мы, мужчины.
Мы хозяева дома. И мы им уступаем, чтобы в доме был мир.
Любопытно, к моим многолетним, пусть не очень многочисленным пациентам меня куда чаще вызывали отцы. Но всегда только один раз.
Сейчас уступают матерям. Чтобы в доме был мир.
Я еще расскажу про […]
Замечание, скорее подсказка для тех, кто через тридцать лет будет писать сценарии для радиопередач.
Дайте часик внуку и деду (или отцу) на рассказ[56] под названием «Вчерашний день» – «Мой вчерашний день». Начало всегда будет одинаковым: «Вчера я проснулся в таком-то часу… Встал… Оделся…»
Эти рассказики будут учить, как нужно смотреть на мир, как делить на слоги текущие события, что опускать, а что подчеркивать, как переживать, как ценить и обесценивать, настаивать и уступать – как жить.
Собственно, [почему дед и внук,] почему не женщины, почему не учитель и ученик, почему не работник и работодатель, чиновник и просители, адвокат и клиенты[?]
Это [уже] потребует стараний и репетиций.
Окончание.
– В польском языке нет понятия «родина»[57]. Отчизна – это слишком много и трудно.
Разве только еврей [поймет], потому что, может, и поляк тоже. Может, не отчизна, а домик и садик.
Разве крестьянин не любит отчизну?
Хорошо, что и перо уже на последнем издыхании. Сегодня меня ждет трудный рабочий день.
[Приписка чуть позже]
Уголино – Данте[58]. Сойдет с горчичкой. Балаган… Если бы они сейчас были живы, они поняли бы справедливость высказывания.
Были годы, когда каломель[59] и таблетки морфина я прятал в дальнем углу ящика в комоде. Я принимал их только тогда, когда шел на могилу матери на кладбище[60]. Но с начала войны я постоянно держу их в кармане, и интересно, что мне их оставили во время обыска в тюрьме[61].
Нет более мерзостного события (приключения), чем неудачное самоубийство. Этот план должен полностью созреть, чтобы его выполнение дало абсолютную уверенность в успехе.
Если я постоянно откладывал свой план, обдуманный до последней детали, то потому, что в последний момент накатывала какая-то новая мечта, которую я не мог бросить на полпути. Мечты походили на сюжеты романов. Я им дал общий заголовок: «странные вещи».
Итак.
Я изобрел машину (разработал подробный, сложнейший механизм). Что-то вроде микроскопа. Шкала на сто единиц. Если я поверну верньер на девяносто девять, умирает все, в чем нет ни одного процента человечности. Работы было невпроворот.
Я должен был установить, сколько людей (живых существ?) всякий раз исчезает из жизни, кто займет их место и как будет выглядеть эта очищенная новая жизнь. После года размышлений (естественно, ночных) дистилляцию человечества я довел до половины. Люди теперь уже только полускоты – остальные повымерли. Доказательством мелочности моих рассуждений было то, что себя я из этого своеобразного сообщества полностью исключил. А ведь, выкручивая на максимум верньер своего «микроскопа», я мог и себя жизни лишить. И что тогда?
С некоторым стыдом признаюсь, что к этой теме я и сегодня возвращаюсь в трудные ночи.
Ночи тюремные подарили мне самые интересные главы этой повести.
В работе у меня была пара десятков таких фантазий.
Итак…
Я нашел волшебное слово. Я – диктатор мира.
Засыпал я настолько озабоченный этими проблемами, что во мне рождался бунт.
– Почему я? Чего вы от меня хотите? Есть помоложе, поумнее, чище, более подходящие для такой миссии.
Оставьте меня детям. Я не социолог. Я же все испорчу, скомпрометирую и попытку, и себя.
Для отдыха и расслабления я перебрался в детскую больницу. Город выбрасывает мне детей, как ракушки, а я – я только могу быть к ним добр. Я не спрашиваю их, надолго ли они, куда, с пользой для людей или с обидой.
«Старый доктор» дает карамельки, рассказывает сказки, отвечает на вопросы. Теплые, милые годы вдали от базара большого мира.
Иногда – книга или коллега завернут в гости, да и какой-нибудь пациент всегда требует большей заботы на протяжении нескольких лет.
Дети выздоравливают, умирают, как и бывает в больницах.
Я не мудрствовал лукаво. Не старался углубиться в тему, которая и без того была мне известна до самого дна. Поэтому первые семь лет и был таким вот скромным городским лекарем в больнице[62]. А все остальные годы меня преследует пакостное чувство, что дезертировал. Предал больного ребенка, медицину и больницу. Подхватила меня волна фальшивой амбиции: врач и ваятель детских душ. Душ. Ни больше ни меньше. (Эх, старый дурак, испаскудил ты и свою жизнь, и дело. Вот и получил по заслугам.) Пани Брауде-Хеллерова, истеричная рыбина, лентяйка с кругозором больничной санитарки[63], представляет этот важный раздел жизни, а maître d’hôtel Пшедборский[64] копается в гигиене. Вот за этим и шлялся с голодным брюхом по клиникам трех столиц Европы[65]. Лучше об этом не говорить.
Не знаю, сколько уже накатал страниц этой своей автобиографии. Не хватает мужества перечитать, что там за багаж. И мне грозят (и все чаще будут случаться) повторы. Что хуже всего, факты и переживания могут быть – должны быть и будут – рассказаны по-разному. В мелочах.
Ничего. Это лишь доказательство того, что это были важные моменты, глубоко пережитые, к которым я возвращаюсь.
Это всего лишь доказывает, что воспоминания зависят от нашего нынешнего опыта. Вспоминая, мы бессознательно лжем. Это понятно, и я говорю это только для самого примитивного читателя.
Частой мечтой и проектом была поездка в Китай.
Это могло случиться, даже легко.
Бедная моя четырехлетняя Юо-Я времен японской войны. Я написал ей посвящение на польском языке.
Она терпеливо учила бездарного ученика китайскому языку.
Да, пусть будут институты восточных языков. Да, профессора и лекции.
Но каждый должен провести год в такой восточной деревне и пройти вступительный курс у четырехлетки.
По-немецки меня учила говорить Эрна – Вальтер и Фрида[66] уже были слишком «старыми», слишком грамматически правильными, книжными, азбучными, школьными.
Достоевский[67] говорит, что все наши мечты сбываются с годами, но в таком извращенном виде, что мы их не узнаем. Я узнаю свою мечту из предвоенных лет.
Не я поехал в Китай – Китай приехал ко мне. Китайский голод, китайские невзгоды сирот, китайский мор детей.
Я не хочу останавливаться на этой теме. Кто описывает чужую боль, словно грабит, обжирается чужим горем, словно ему мало того, что есть.
Первые журналисты и чиновники из Америки не скрывали своего разочарования: не так, оказывается, все страшно[68]. Они искали трупы, а в сиротских приютах – живых скелетиков. Когда они посетили сиротский приют, ребята играли в войну. Бумажные фуражки и палки.
– Видимо, война их не достала, – говорили гости с усмешкой.
Теперь – да. Но аппетиты возросли, и нервы отупели, что-то наконец-то делается. И на этой и на той витрине даже игрушки, и столько конфет, от десяти грошей до целого злотого. Я своими глазами видел: пацан нахристарадничал десять грошей – и тут же купил конфеты.
– Не пишите этого, коллега, в свою газету.
Я прочел такое высказывание: ни с чем человек не мирится так легко, как с чужим несчастьем.
Когда мы шли через Остроленку в Восточную Пруссию[69], хозяйка лавчонки нас спрашивала:
– Что с нами будет, господа офицеры? Мы ж мирные жители, нам-то за что страдать? Вы – дело другое: на верную смерть идете.
Я только один раз ездил в Харбине рикшей. Теперь, в Варшаве, долго не мог себя заставить.
Рикша живет не дольше трех лет. Сильный – лет пять.
Я не хотел к такому руку прилагать.
Сейчас я говорю:
– Нужно дать им заработать. Лучше я сяду, чем двое жирных спекулянтов, да еще с узлами.
Противный момент, когда я выбираю тех, кто посильнее и поздоровее (если я спешу). И даю на пятьдесят грошей больше, чем они просят. И тогда я получался благородным, и теперь.
Когда лежал в одной комнате с детьми, болевшими корью[70], я закуривал сигарету и рассуждал: «Дым – откашливающее средство. Это им на пользу».
Вдохновение мне дают пять рюмок спирта пополам с горячей водой. После этого наступает роскошное чувство усталости без боли, потому что шрам не считается, ломота в ногах не считается, и даже боль и жжение в глазах не считаются.
Вдохновение дает мне сознание, что вот лежу в кровати и так буду лежать до самого утра, стало быть, двенадцать часов нормальной работы легких, сердца и мыслей после напряженного и занятого работой дня.
Во рту – вкус кислой капусты и чеснока. А еще карамельки, которую для вкуса положил в рюмку. Эпикуреец.
Ба! Две чайные ложки гущи от натурального кофе с искусственным медом.
Ароматы: аммиак (моча теперь быстро разлагается, а я не каждый день ополаскиваю ведро), запах чеснока, карбида и время от времени – моих семи соседей по комнате.
Мне хорошо, спокойно и безопасно. Вероятно, эту тишину может нарушить еще визит пани Стефы с какими-нибудь новостями или для мучительных мыслей и отчаянных решений.
А может, панна Эстерка[71] – что кто-то плачет и не может уснуть, потому что зуб болит. Или Фелек придет за письмом на завтра к этому новому чиновнику.
Вот моль пролетела, и сразу гнев, внутреннее кипение. Клопы (новые, редкие гости) и моль – последние враги, скажем, номер 5, – это уже, черт побери, тема на завтра. Я хочу в этой ночной тишине (десять часов) пробежаться мыслями по сегодняшнему дню, как я уже сказал, – напряженному и полному работы.
À propos насчет водки: последняя поллитровка из старых пайков; я не должен был ее открывать – запас на черный день. Но черт не спит – капуста, чеснок, жажда утешения и пятьдесят граммов колбасы «собачья радость». Так тихо и безопасно. Да, безопасно – я не жду ничьих визитов. Возможно, такого визита не избежать – случится как пожар, как облава, как обрушение штукатурки над головой. Но само понятие «чувство безопасности» доказывает, что сам себя я субъективно считаю жителем очень глубокого тыла. Не поймет этого тот, кто не знает фронта.
Мне хорошо, и я хочу долго писать, аж до последней капле чернил в ручке. Скажем, до часу ночи, а потом – шесть битых часов отдыха.
Хочется даже пошутить.
– Клёво, – сказал не совсем трезвый министр[72], причем не совсем вовремя, потому как тут и там по деревням от голода бушевал тиф, а график смертей от туберкулеза головокружительно выстрелил вверх.
Потом его дразнили политические противники в независимой прессе (Господи, помилуй!).
«Клёво» – говорю и я, и мне хочется быть веселым.
Веселое воспоминание: теперь пятьдесят граммов колбасы «собачья радость» стоит злотый и двадцать грошей, тогда было дешевле – только восемьдесят грошей (хлеб – чуть дороже).
Я сказал продавщице:
– Дорогая моя, а эту колбасу, часом, не из человечины делают? А то для конины как-то слишком дешево.
А она в ответ:
– Не знаю, меня там не было, когда ее делали.
Не возмутилась, не улыбнулась вежливо покупателюостряку, не выдала пожатием плеч, что шуточка-то черным юмором отдает. Ничего, только перестала резать колбасу, ожидая моего решения, – грошовый клиент, дешевая шутка или подозрение, не стоит разговоры разводить.
День начался взвешиванием. Май привел к серьезным потерям веса. Прошедшие месяцы нынешнего года – неплохо, и май еще не грозный. Но в лучшем случае нас ждут еще два месяца до нового урожая. Это уж точно. А ограничения в приказах властей и дополнительные их интерпретации только ухудшат ситуацию.
Час субботнего взвешивания детей – это час сильных эмоций.
После завтрака школьное заседание[73].
Сам завтрак – это тоже работа. Вот после моего хамского письма сановному лицу мы получили относительно неплохое вливание колбасы, даже ветчины, даже сто пирожных.
Вроде и неплохо, потому что хоть «на рыло» и немного получается, но эффект был.
Потом даже сюрприз в виде двухсот кило картошки.
Эхо писем. Но и раздражение. Минутная дипломатическая победа, легко добытые уступки не должны будить оптимистических надежд и усыплять бдительность.
Они ведь как-нибудь постараются все это себе возместить – как предупредить все это? Откуда стянутся тучи? Как и когда соберутся невидимые омы, вольты, неоны на будущие громы-молнии или самум в пустыне?
Терзающее: «Правильно ли поступил или нет?» – унылый аккомпанемент беззаботного завтрака детей.
После завтрака наспех, à la fourchette[74], – в сортир (про запас то есть, и тут через силу) и собрание, а на нем план для школы на лето, отпуски и замены.
Хорошо было бы, как в прошлом году. Но в том и суть, что многое изменилось, и в спальнях по-другому, много детей прибыло и убыло, новые повышения… вот и все по-другому, что тут скажешь. А ведь хотелось, чтобы лучше.
После собрания – газета и судебные приговоры[75]. Вкрались злоупотребления. Не каждый захочет битый час внимательно слушать о том, кто хорошо, а кто плохо хозяйствовал, что прибавилось, а что убавилось, что нужно предвидеть, а что – сделать. Для новых детей стенгазета – откровение.
Но старшие понимают: что так, что этак, а ничего из того, что для них важно и архиважно, они не узнают. Вот это его не касается, он и не будет слушать, так что если можно избавиться от докуки, почему бы и нет?
Сразу после стенгазеты, мучительной для меня – понимаю и соглашаюсь, при этом умело не вижу того, чего удобней не замечать, когда силком не хочется, а убеждением не получается, – сразу после этой стенгазеты длинная беседа с дамой, которая уговаривает принять ребенка. Это ж целая военная кампания, тут нужны осторожность, вежливость и решительность – рехнуться можно. Но об этом в другой раз.
Потому что звонок на обед.
Чем этот субботний обед отличается от остальных, не могу точно сказать, поэтому предпочту и о нем пока не писать.
Сегодня у меня запланированы только три адреса и три визита. С виду легкие.
1. Навестить сочувствующего после его болезни.
2. Почти в соседнем доме разговор насчет дрожжей для детей.
3. Тут недалечко: встреча репатриантов с востока, людей милых, приветливых, я им желаю всего наилучшего. Ба…
Первый визит – продолжение утренних дискуссий о школе.
Выздоравливающего я дома не застал.
– Прошу передать ему мой запоздалый привет. Я хотел прийти раньше, но не смог.
Мысли терзают – их так много.
Потому что этот странный старик нетипичен для учителя средней школы. Что я о нем знаю? Мы с ним почти совсем не разговаривали целый год.
Времени не было? Вру. (Глаза слипаются. Не могу. Честное слово, не могу. Вот проснусь и закончу.
…Привет тебе, прекрасная ночная тишина.)
Я не проснулся, а с утра нужно писать письма.
Продолжение – следующей ночью.
Благословен будь, покой.
N. B. Прошлой ночью расстреляли только семерых евреев, так называемых еврейских гестаповцев[76]. – Что это значит? Умнее будет не допытываться.