Многое в моей жизни исправлено и введено в привычную для людей колею необходимостью воспитывать младшего сына, как многое было сломано неизбежностью родить и поднять старшего. И роли их по отношению ко мне, и структурно наши отношения с ними довольно – таки разные. Родители первого ребенка – нищие, веселые, честолюбивые студенты; родители второго – потолстевшие, важно, медленно выступающие, тщеславные кандидаты наук.
Первенца страшно долго не могли поименовать и все перессорились. Моя англизированная, европеизированная мама желала, чтобы он был Роальд, Ромуальд, Оскар или, на крайняк, Леопольд. Моя наслушавшаяся патриотических, историко – обличительных речей и временно тюркизированная свекровь (каен – ана) предлагала такие имена, как Прозат и Хэплехэт; муж – «королевские» варианты Фархад и Фарук. Тимуром я окрестила сына, аки тать в нощи, ускользнув из дому в четыре утра в загс (потом уже никто не спорил, все измучились). Младшего же назвала Булатом, едва увидела в лицо. Первой беременности я стеснялась до обмороков и часто плакала, хотя она протекала в двадцать раз легче, чем вторая – с обоими токсикозами, психозами и со всеми существующими осложнениями. Первенца мы, неумелые и вдохновенные родители, пичкали огромными знаниями. Сейчас он клянется, что ничего не помнит; а ведь «Гайавату» получил в 4 года, в 9 – 10 утробно хохотал над похождениями Швейка, чего не понять ни мне, ни вообще ни одной женщине; в 12 мы читали извлечения из Экклезиаста и Чосера, а уж Пушкина – ежедневно. Моя мама, с которой он часто жил, и которая вместе с моей сестрой, тогда еще совсем юной девочкой, взяла на себя основную часть его воспитания в раннем детстве, – свидетельствуют, что Тимур больше всего любил чтение вслух, театрализованные представления и шумные игры, много и мгновенно рисовал и радовался домашнему веселью. Наблюдая, с каким отчаянием, трудом и ответственностью он пишет школьные сочинения, каким тонким чутьем слова постепенно овладевает, я прозрела в нем литературный талант, который раскрывается теперь.
Воспитание детей я понимаю как разговор с ними, т. е. так, как мужчины его понимают, судя по социологическим трудам (например, так считает социолог с роскошной фамилией: Ядов). И конечно, с Булатом и говорила, и играла я меньше, чем с Тимуром, и чем это необходимо. Я была много старше, чем нужно, это во – первых; образовательную информацию уже умела дозировать, не «передавая» лишнего; а в – третьих, я стала побаиваться, что если у Тимура и есть несравненная женщина – друг, то, возможно, по этой причине у него нет матери?.. Господи, прости, прости мое недомыслие, если так! Уж второй сын-точно сын…
В итоге Тимур более разговорчивый и открытый, чем Булат; о бедах и радостях Тимура я знаю гораздо больше, чем о скрытой, подспудной жизни младшего, дорогого мне мальчика, тоже талантливого, трудолюбивого, тоже с огромными карими глазами – но взгляд у первенца задумчиво – проницательный, а у младшего печальный. И оба относятся к жизни тревожно. А ведь я только ради них, ради них одних – и иногда ради мамы – делаю спокойный вид, при всяком удобном случае повторяя, что все хорошо.
Все представления о правильной семейной жизни у моих детей от бабушки и тети.
Все представления о неправильной…
Один показательный момент: иногда младший сын начинает со мной по старой привычке «бороться» – какое-то время мы вместе ходили в спортивный зал – и так – таки нешуточно бороться, а вес с ним у нас как раз теперь одинаковый. Все же за счет прежней техники я иногда выигрываю, и он летит на пол. И с полу, смеясь и злясь: «Дурдом! какая мать, такой и дом!» И часто в его рассказах фигурирует образ плохой, неумелой матери и одинокого сына, принуждаемого заниматься не своим делом. Я только надеюсь, что все же он любит меня.
Это не значит, что я никогда не проводила жизнь у колыбели. Я имею в виду, у детской кроватки принципиально бессонного и, как правило, больного ребенка. И если первый сын до года щадил меня, тяжело заболев лишь за день до юбилея, то второй захворал уже в роддоме. Только сначала я этого не поняла…
Расскажу вам, как я видела призрак у его «колыбели» – коляски, заменявшей несколько месяцев кровать.
В «Красном Кресте», куда меня по показаниям откомандировали за две недели до срока, я успела насмотреться на множество ужасов, до того, как Булат появился на свет. Приведу лишь один из немногих, поразивших меня, диалогов акушерок с несчастными: «Женщины, возьмите пеленочку, сядьте в угол на пеленочку!» – «Я РОЖАТЬ СЮДА ПРИШЛА!!» – «А и все-то здесь за этим пришли, представьте! Вы что, не видите, других мест нет?» Или еще: «Женщины, быстро берите газетки и идемте в детскую, мух бить! Ждем инфекции…» Женщины сидели и полулежали в коридорчиках, на раскладушках, стульях… Мы еще не знали, что началась эпидемия стафилококка. Санэпидстанция уже закрыла этот роддом, но Минздрав не закрывал, не было мест.
Словом, боясь инфекции, нас выписывали одну за другой, шитых на живую нитку, с трех – четырехдневными детьми.
Когда моему сыну исполнилось девять дней, я уже готова была умереть от усталости, хотя он был сначала вполне сносный, плакал все меньше, а потом и вовсе стал как тряпочный. Уставала же я от обычного, должного материнского труда.
И вот. Ночь, я иду по длинному, темному коридору из ванной комнаты в кухню и тащу тяжелый таз с пеленками. Справа освещенная ночником стеклянная дверь в главную комнату; наискосок стоит коляска шатром ко мне, в ней спит ребенок. Боковым зрением за полуоткрытыми створками дверей я вижу…
– а вы думаете, при этом не гудит полночь? Гудит. Двенадцать глухих ударов, слышных то ли сверху от соседей, то ли в открытое по случаю лета окно…
Косвенный взгляд говорит мне, что перед коляской стоит, всматриваясь в личико спящего ребенка, вроде бы муж. Только заметно выше ростом и почему-то в ниспадающем темном плаще в пол. Лицо, склоненное, со знакомыми, правильными чертами, как бы тонет книзу в тени, хотя по идее свет ночника, наоборот, должен его ярко освещать. И никогда, до смерти, мне не забыть взгляда тех черных, упорных, неподвижных глаз, будто без зрачков.
По инерции, влекомая тяжестью и усталостью, я пролетела мимо зала на кухню. Бякнула таз на табуретку, тут же обратно в комнату: ребенок спит, темной фигуры нет, муж лежит на диване, невидимом из коридора. Обнаженный, в белых плавках – никаких мрачных одеяний. Спрашиваю: ты вставал сейчас к ребенку? Нет, говорит, я все время тут лежу… Представляешь, говорю, так и так. Галлюцинация. Это все недосып; надо хоть сколько-то отдохнуть… так и стоит перед глазами этот призрак…
В ту ночь сын опасно заболел. Невозможно вспоминать, как и невозможно забыть, как нас возили в «скорой помощи» четыре часа по городу, никто не брал с сепсисом; я уж не упоминаю свое состояние: мне нельзя было сидеть, нельзя ходить, поднимать тяжести… Ха…
Трудно отрешиться от этих почти сорока летних дней 82 – го. Мы лежали в ДРКБ; это все же оказалась пневмония, но на табличке двери значилось: гнойно – септический барак. Потом нас оттуда перевели… Неделю у меня не было своего места, и я жила на стуле у порога его бокса, а когда мне дали койку в материнской, стало еще хуже. Бокс в одном торце, материнская палата в другом. Пока, полуживая, на полчаса провалишься в сон – и в это время заплачет ребенок; пока кто-нибудь разберется, чей он, и согласится дотащиться до нас через всю больницу; пока я, в состоянии очумелости, подхватившись, добегу до него – он уже весь синий от крика, на соске – пустышке муха сидит… О Боже мой… И каждый день мне говорили: «Мамочка, готовьтесь ко всему. Мамочка, готовьтесь ко всему». И каждый день в боксах умирали двух – трехнедельные дети. Ему прокололи весь ряд пенициллина, ампициллина, карбенициллина – состояние стоит, динамики нет… А на цефамезин, хороший такой полусинтетик венгерский, он дал настолько страшную аллергическую реакцию, что колоть его бросили.
Вылечили его, на мой взгляд, содовые вдыхания и купание в корытце с хозяйственным мылом. Я в слезах молилась той женщине – врачу, которая позволила и посоветовала ребенка, несмотря на высокую температуру, просто вымыть. И медсестре, которая помогла мне: налила теплую воду, распустила, как водоросли, в корыте упаковку ваты, и мы потихоньку загрузили малыша в эту мешанину; у него сделалось уморительно удивленное выражение лица, он за десять дней забыл, что это такое, и губы вытянул в трубочку, и глаза огромные раскрыл еще шире…
Смешные эпизоды, говорят, и на войне бывают. Были и в ДРКБ. Например, я очень гордилась, что у него такие глаза, и еще пушистые длинные ресницы. Когда мы освоились с больничным режимом, я потащила его по соседским боксам – хвастать перед бабенками (со многими из них мы познакомились еще в роддоме). Сунула одной из них под нос и говорю: смотри, какие ресницы! Та поправила очки, вгляделась, да, говорит, и действительно… Вдруг еще одна соседка, молоденькая татарка (а там основной контингент был из медвежьих углов, потому что в ДРКБ попадают только с самыми тяжелыми случаями), оттащила меня в сторону и в панике шепчет: «Ты что, ты что?!! С ума сошла?!! Сглазит же!!!» И на Булата плюет: «Тьфу! Ямьсез! (Плохой!)» Отводит сглаз, то есть. Сегодня себя так ведут не только малограмотные деревенские девочки, но и столичные штучки, а тогда было очень смешно.
Помню, что и у меня там, в больнице, считался дурной глаз, и от меня прятали детей, рисовали им, если случайно пристально взгляну, на лобиках пятна губной помады, пришивали на чепчики веточки черемухи.
А однажды прихожу в материнскую, – бабы хихикают смущенно, потом одна говорит: что это тут у тебя за крем такой странный? Мажем, мажем, не втирается… Эти дурочки жуликоватые улямзили из моих вещей мягкий синтетический тюбик с чем-то, а надписи иностранные, неизвестно, с чем; наудачу употребили как крем… «Эх вы, – говорю, – бестолочи, хоть бы спросили поначалу, что, мол, в этой банке, что в том тюбике, а потом уж и сперли! Это шампунь, хорошо еще, вы зубы не взялись им чистить!»
Словом, что-то человеческое и в той жизни было, конечно, но в целом – детская больница это ад. Настоящий.
Общая характеристика состояния материнства – хроническая бессонница, горящие, изъеденные веки, провалы сознания, отчаяние при первых звуках кряхтения и попискивания из кроватки, и отчетливое желание, когда крик – вот он, уже стоит, состоялся, – упасть в этот имеющий вид символа бесконечности орущий рот и умереть навсегда.
Двадцать с лишним лет детских болезней, лекарство по часам, безденежье, страшное ежедневное – чем кормить, чем кормить, чем?.. На работу – как вор, в командировку – как бандит, в ИПК на 4,5 месяца – как убийца. Сесть за пишущую машинку, в злобе захлопнув все чувства, все угрызения совести – противопоставить себя всему святому и доброму, что есть в этом мире, бросить сатанинский вызов всем порядочным людям на свете, изнасиловать единственно подобающую, правильную и высокочтимую традицию Kueche, Kinder, Kirche. Опять униженно молить вечно хворающую маму: я на три денька только, на три – четыре денечка в командировочку… я больше не буду… И видеть, возвращаясь, что тебя не узнает твой первенец; чистая душа, искренний задает вопрос: «Ты мама?» – «…Да…» – «Ты из Москвы приехала?» – «Да, Тимурик…» – «Больше не поедешь?» – «…» (Что сказать? Книги-то по семиотике – все в Ленинке и в Иностранке…) Ни разу я не могла себе позволить уйти в декрет: деньги были нужны. Точно по слову матери, I am a bread – winner for my family. And had always been. Но это не считается на Страшном Суде; взыскательный судья такое не посчитает за подвиг. А вот сколько раз ты бросала детей на бабушку, дедушку, юную тетушку? Сколько недодала еды, питья, не купила ботинки с рисунком зайца, недоиграла, недодарила, недотерпела, недосидела рядом?
Mea culpa noch einmal…
Я говорю это довольно – таки искренне. Раз один мой любимый друг, мудрый и тонкий, тогда совсем молодой еще человек, сказал мне: Эмилия, долг наш перед родителями столь велик и неохватен, что у нас никогда не будет возможности вернуть его. Он неоплатен. Поэтому честь человека состоит в том, чтобы все, что ему дали родители, вернуть детям своим, то есть такой долг отдается вперед, а не назад. Мы все, все люди, скорбим, что не смогли отдариться; единственная возможность перед богом – возвратить полученное нами – сыновьям нашим. Тоже безо всякой надежды когда-нибудь слупить с них отданное под проценты: просто отдать, и все. Вот что такое мораль. (И вот каковы восточные, умудренные древней мудростью парни, ведущие свой род от Урарту!)
Еще изумительный по красоте самородок: моя мама в детстве имела крестную. У той были еще и свои, физические дети. Этой самой крестной приписывается следующая фраза: «Я, конечно, объективная мать, но я же вижу, что мои дети лучше всех!»
Вы понимаете мою аллюзию?
При всех недочетах воспитания (в смысле – вспитывания), пороках обучения, просчетах образования, – итог-то вот он: как честный человек, я же вижу, что мои дети лучше всех! А что они, по – вашему, так – таки, как саксаулы, сами собой выросли? Определенное участие мое в этом деле есть.
К слову сказать, я никогда не сумела бы воспитать девочку, дочь. Понятие «ребенок» для меня тождественно означает «маленький мальчик».
Когда я, раздумывая в одиночестве, совершенно серьезно начинаю сомневаться, плохой я человек или хороший, – не в том смысле, что я в гостях краду серебряные ложки (Бен Джонсон: if he says he doesn't know the difference between virtue and vice, why, sir, when he leaves our houses, let us count our spoons) – а в высшем этическом значении того, что есть добро и зло – я говорю себе: Посмотри на своих сыновей. И все поймешь.
Я хороший.
А когда Ренат слышит мои ламентации по поводу наследника, – что вот, мол, каков Дон Жуан, и сколько еще оставленных им девочек (и не только девочек, но и деточек) будет у меня на руках плакать, а он уже где-то на пантомиме с новой, – муж лаконично отвечает: «Твой сын».
Cras amet qui numquam amavit,
Quique amavit, cras amet.
Полюбит досель не любивший,
Тот, кто любил, вновь полюбит.
Никаких эпизодов; на эпизоды времени не хватит. Называю только истории, и только экзотические или необычные.
Джорджи – бой, одна из первых историй.
Мы входим с кузинами в какой-то дощатый клуб маминого училища, вместо Дворянского Собрания. Здесь должна быть праздничная дискотека. Сразу же навстречу миловидный, стройный, курносый, с разноцветными глазами, военный мальчик. Нараспев: ой, дивчата, и зачем вы сюда пришли? (Прийшлы?) Ничого здесь хорошего немае… Мы, робко: мол, потанцевать вот думали с курсантами… Мамы прислали… А – а, потанцевать давайте потанцуем.
Джорджи – бой – самое давнее и постоянное моё… увлечение? знакомство? противостояние? дружество?
Мне было лет семнадцать, но я уже совершенно твердо знала, что должна идти собственным путем, а не по обочине чужой дороги. Поженись мы, – и высекали бы искры лет шесть, а потом расстались. (С месяц назад он мне так и сказал: была б ты моей женой, я б тебя вообще убил). А так – чуть ли не тридцать лет мы хорошие друзья. Я права, мне нельзя было замуж за военного. Это мои кузины очень хотели, да мама, да тетя. (Впрочем, как выше говорилось, вряд ли мне вообще нужно было замуж. Для меня нет подходящего мужчины, говорю об этом с печалью).
Когда-то он еще раз, уже не трагично, а просто тоном выговора, сказал: эх ты, плохо разве было бы?.. Возил бы тебя в университет каждый день… О деньгах вообще никогда бы не задумывалась, холодильник всегда полон, отдыхать – куда хочешь…
Совершенно серьёзно и в последний раз я объясняла: да, Жорик, я об этом не спорю. Велика сила денег, и ты победитель, твоя жизнь удалась. Есть и ещё одна власть – господство кресла. Связи. Чины. Это тоже большие, особые возможности. Однако пойми: есть ещё и третья власть, невидимая, но сильная. Я человеческих душ хозяйка. Духовная власть. Это я. Не зови меня больше в чужую степь; деньги и связи – не надо мной, а рядом со мной.
И я могу идти только своей самостоятельной дорогой.
С тем и расстались; а дружить не перестанем.
Сейчас подберу только действительно красивые и необычные имена (истории же за ними самые разные, в том числе и одиозные). Виорел, Гайоз, Ионел, Грайр, сын Огненного Глаза. Амиран, Роберт, Зури, Омар, Руфо Андрес… Харри, Луис Анхел… нет, Амиран и Луис сюда зря попали, это эпизоды. Тармо – нет, Тармо и Виорел действительно только имена. Лео… No es tan fero el Leo, como le pintan. Сейчас мы с читателем заблудимся.
Заблуждений не надо. Герои самых серьезных драм, ради которых я собиралась бросить свою жизнь и начать новую, – Гарик (Грайр) и Руфо. Оба раза я хотела уехать вон из России – и оба раза оставалась, и не по своей, а по их воле. Что-то неправильно складывалось в правильнейшей, простейшей геометрической фигуре – треугольнике. Жалею ли я? Конечно, жалею! Однако теперь уже – «не волнуйтесь, я не уехал. И не надейтесь, я не уеду». Я ведь рассказывала вам о Парне из преисподней? Нет ещё? Ну, потом, попозже.
Если читать и апологизировать мою жизнь именно в избранном здесь аспекте, то на сегодняшний период я талантливо веду роль Домны Платоновны, лесковской Воительницы; в особенности удается последняя сцена, и кто услышит моё исполнение, будет потрясен до навзрыда, ставлю что угодно. Однако не надо об этом больше. Довольно. Довольно, довольно, где моя заговорка?!
Aquila non captat muscas.
Изредка разве, по простоте.
А начало устойчивых представлений о верной любви – судьбе было положено в детстве. Они были, разумеется, книжными. Но когда я училась во втором классе, во всех кинотеатрах страны пошел фильм «Человек – Амфибия» с дочерью Вертинского Анастасией и никому неведомым Владимиром Кореневым в главных ролях. Я посмотрела его восемь раз кряду (впрочем, куда мне до мамы, смотревшей «Большой вальс» 26 раз – лента оказалась для нее судьбоносной, мама под этим впечатлением пошла на английское отделение инфака). История Ихтиандра и Гуттиэре («Гутьеррес») навсегда определила мои представления о любви, ее драме, о декорациях, – белый город на южном море, – в каких должна протекать эта неимоверно прекрасная и печальная любовь с трагическим концом. С тех пор и до этих пор я влюблена была в Ихтиандра, и если встречаю похожего юношу, добром это не заканчивается. Заканчивается печалью…
Лучше передам всё в стихах. Вот перевод с румынского:
Ион (Нелу) Вэдан.
Небо рассыпало звёзд вереницы,
Матери голос в вечерних ветвях.
Да, умирают в неволе птицы,
И безнадёжность в моих словах.
Скосит отец меня вместе с травой,
Унесёт меня в дом на холме,
И заплачет на листьях цветок дождевой:
Это дева грустит обо мне.
И сестра меня с зёрнами пашни
Бросит в солнечный диск золотой.
Но в словах моих песен вчерашних
Я останусь, всё тот – и иной.
По – румынски это, конечно, гораздо красивее. Нелу учился в Клуже, мы познакомились летом 1970 года и тут же расстались: я не представляла себе тогда брака с иностранцем. Потом пошли наши «иностранцы», советские.
Вновь и вновь, – о, в который раз!
Закипает мое волненье;
Вновь рождает в душе смятенье
Взгляд горячий царственных глаз.
Жребий брошен и выбор сделан.
Мотыльком лечу на ладонь,
О мой мудрый и пылкий демон,
Негасимый темный огонь!
Я на суд тебе отдаю
То смеясь, то гордясь, то тоскуя,
Очарованную и хмельную,
Изумленную душу мою.
Снова слышу безмолвный приказ,
Обещание сладкого плена…
Да ведет меня в бездну, в геенну
Взгляд горячий царственных глаз!
…И снова ложатся привычно на струны
Простые слова безыскусных песен.
Наш призрачный мир невелик и чудесен:
Теней полумрак, колдовских и прелестных,
Шуршит парусами над маленькой шхуной.
…И снова приходят витой чередою
Канцоны, созвучья, трезвучья и терции;
Проникнув в тебя, они станут тобою,
Твоею любовью, твоею бедою,
Дав имя тому, что живет в твоем сердце.
Заглянет рассвет в голубую лагуну,
И в день мы уйдем, закусив свои губы,
Уняв свои слезы, скрывая бесчестье…
И снова падают навзничь на струны
Глухие слова исступленных песен.
Нас преследовал холод и дождь.
Лихорадили солнце и снег.
Белокурый Орфей, это ложь
Исказила твой ласковый смех.
Это ран разрастается боль,
Отравляя вино наших встреч.
Безысходная, горькая речь
В серый круг заключила любовь.
Это слезы залили мой след.
Это вянут сухие глаза.
Снова дождь, снова дым сигарет.
Знаю все, что ты хочешь сказать.
О, запомни, Орфей, уходя:
Ты уносишь не только любовь.
Истекла, расплетая покров,
Моя юность под знаком дождя.
Конечно, много стихов о природе: календарь своеобразный.
Трагичен ноябрь и жалок ноябрь.
Слезится, кривится, источен дождем.
И мне тяжело, безысходно, но я бы
Сказала: «Утешься, еще подождем.
Свой дух укрепим, если сможем. Поверим
Во встречу под сводом сиреневых туч.
О, как нестерпимо блеснет над галерой
Свободу дарующий солнечный луч!»
Еще я сказала бы: «Небо разлуки,
и тусклый белесый осенний туман,
и дождь из – за снега, унылые звуки,
бессильный осенний ноябрьский роман, —
Все будет разорвано, взорвано, смято.
О, как нестерпимо блеснет из – за туч
Морозный, стальной, золотой, полосатый,
Несущий спасение солнечный луч!»
Сказала б еще я… Да некому слушать.
Сии излиянья упали в цене.
Ни друг, ни подруга, ни муж равнодушный…
А есть ведь чудачки – завидуют мне!
А что я имею из всей непомерной
Вселенной, встающей зарей над лицом?!
Ривьера, триера, террарий, вольера,
Морковка, поилка, цепочка с кольцом.
Приходит темно – белый вечер.
Декабрьский сон, не беспокоясь,
не суетясь, не быстротечен,
возьмет за пальцы и за пояс,
потянет к вечности диванной,
погасит жизни красованье…
Какие гости? Это странно.
Какие книги, песни, знанья,
стихи, поездки, дети, званья,
зачем все это? – tutto sanno,
e nulla fanno.
Восторг, простор, воздел, простёр,
молитвенно на кочке замер;
зиме конец, полей венец,
скворец над полыми снегами.
На первый скромненький пикник,
через овраги напрямик;
вздох углублен и взор смягчен,
лоб вешним солнцем облучен.
Озон, плэнэр, предел, мой друг!
Ты на холме в экстазе замер;
И dolce far niente в круг,
И ни души перед глазами.
Послезавтра июнь, а сегодня, вчера, и третьего дня,
и четвертого дня, и неделю, и больше того
Войско сизое туч планомерно, волна за волнами,
продвигается быстро туда, где в хорошее, помнится, время
по утрам занималась заря.
Черно – ртутный подбой, серо – синий подзор
создают впечатление принарядившихся к бою
наемников.
Смертной сыростью каждый сустав уязвлен человеков,
дрожащих от ветра.
Снег склоняет цветущие крылья акаций
скрести по асфальту,
Снег туманит и свадебный глянец розеток на вишнях и сливах,
и стекло ветровое на трассе.
Чистым градом немелким сечет
по хвосту и по вздыбленным перьям
бегущей пешком с паническим воплем
вороне.
В цепенеющих мыслях
кое – как созревает удовлетворительный тезис:
Обратите внимание,
Весь этот возмутительный проект конца света
Именуется захватывающе – романтическим словом
«мистраль».
Самая длинная ночь налетает на дрогнувший город.
Черно – сапфировый склон, синие кони в огнях.
Черно – фиалковы кудри возничего грозного Норда.
Черно – жемчужная цепь, бело – серебряный след.
Ширится рев победительный страшного ветра.
Неумолимый поток, аквамариновый блеск.
Обсидиановым перстнем украшена пясть беспощадной.
Всяк, кто увидит его, оцепенеет навек.
Двуослепляющий челн полумесяца ветром относит.
Линзами слез ледяных взгляд нестерпимо разъят.
Слева морозным кристаллом застыл Орион благородный,
Ярко и люто горит справа звезда Люцифер.
Случайных друзей замыкаются руки
Средь тьмы новогодней в кольцо – оберег.
Его стерегутся и навьи, и духи;
В кромешном миру беспокоятся звуки,
Лепечут, роятся, ложатся на снег.
Искрится, не жаля, огонь из Бенгали,
Легчайшие иглы и звезды пестрят;
Двенадцать ударов из купольной дали
Сюда подлетали, сюда подлетали,
Сюда долетали из бронзовой дали
Двенадцать ударов подряд.
Пора: пожелайте всего, что хотите!
Друг первый, меня с этим годом поздравь!
Смотрите, как светится наша обитель,
И лодьею месяц скользит по орбите,
И кругом земным простирается правь.
Любые хотенья, любые моленья
Сегодня сбываются в чудной ночи.
Над навью и правью надежей и явью
Воздвигнулся вечный хранительный щит.
Всеблагий правитель небесного круга!
Всем сердцем молю: свою милость яви,
И милому другу пошли Ты подругу,
Даруй ему верную, Боже, супругу,
Не дай ему, Боже, прожить без любви!
И вот в другом стиле (это было на Яльчике).
Оставь меня, печаль.
Скажи сама себе: «Не плачь, малышка».
Или лучше: «Дорогая,
не плачь». Не ожидай, что кто-то сладкий
все это скажет сам, чтоб ты не знала слез.
Осталось все в лесном фанерном доме.
Опасно стиснет сердце
при вспоминаньи чудном отведенных
гардин – завес и двери отворенной,
и очерка, что станет в раме двери:
тот силуэт, та поза ягуара,
и кудри черные, и нежный взгляд мальчишки,
не знавшего ни тонких, мудрых мыслей,
ни хитрости, ни лжи, ни игр мужчины, —
то воплощенье хитрой, лживой силы,
игра самовлюбленной красоты.
Оставь меня, печаль!
Оставь, мне легче: на вершине вздоха.
Да, едкая вода в глаза зальется,
когда попробуешь взглянуть вокруг, нырнув…
Да, нежная вода разляжется вдали и в берегах
глубоким черным зеркалом рояля
концертного под светлым лунным диском,
под недоступной золотой луной.
Оставь меня, печаль, а ты – вернись,
Вернись, не исчезай, упрямый Мастер!
Я помню ночь: мой сын, твой друг и лодка
неслышно, тихо, слышно, слышно плещет,
твой голос нас зовет из – за протоки,
нас скоро переправят в дом озерный,
и вдруг, все звезды побеждая некой жизнью,
неповторимым и нерадостным гореньем,
прошла нацеленно прекрасная комета
безостановочно сквозь Млечный Путь…
Оставь меня, печаль!
Я проведу тебя:
Я буду думать, что уже не жду,
а потихоньку все же буду ждать,
и обману и случай, и закон
самой судьбы:
Да, вот увидишь, подлый бог,
что я его дождусь!
Вот еще про Яльчик.
Это японская танка, философская.
Ты был здесь счастлив.
Потом несчастлив.
Потом немножко счастлив.
Оказывается, не танка, а хокку. И не хокку даже, потому что в хокку в первой строке пять слогов, во второй семь, в третьей снова пять. Ну ладно, как сказалось, так и живет.
Вот еще стихи разных лет.
В ту светлую седмицу мая,
Отгородясь от внешней тьмы,
Полу – резвясь, полу – страдая,
Игру в венчанье вили мы.
Но тише, ш – ш, наденем маски…
Храни серебряный секрет
И шелест, шорох, шепот сказки…
Я не нарушу свой обет,
Клянусь молчанием созвездий,
Клянусь серебряной луной,
Шампанским, шоколадом, Шеззи,
Шираито и тишиной, —
Я буду жить в обьятьях эльфа,
И смех, и гнев людской презрев!
Рок, случай, знак, оракул в Дельфах,
Семерка, тройка, дама треф.
Когда ты ушел, над разливом души
Пронесся ли вопль, иль аккорд многогласный
Страстей раздирающих, мыслей больших
И малых надежд, и страданий напрасных.
Пронзительной нотой всех выше взвилась
Обида и ненависть, режущий звук.
За ними презренье: «Дерзайте, мой князь,
На приступ! На птичник! Смелее, мой друг!»
А в среднем регистре – насмешки мелизм,
А в нижнем – унылого смысла сарказм.
Ну что ж, Мессалина, давайте без тризн.
Давайте забудем, что значит оргазм.
А в контроктаве, как пение гор,
Как рокот ночной, прозвучал приговор:
«Сказали мне, что та дорога меня приведет
к океану смерти,
И я с полпути повернул обратно. С тех пор
все тянутся предо мною кривые, глухие,
окраинные проселки».
Вот стихи, которыми я больше всего в жизни горжусь. Они сделаны из писем Франца Кафки к своей возлюбленной, Милене Есенской. Только я пишу наоборот, от женщины к мужчине.
Твоя рука
покоится в моей руке.
Так будет до тех пор,
пока ее ты не отнимешь.
Как мне ответить
на твой вопрос?
Ведь не в письме же?
И не в стихах?
Вот если мы
(А в небесах гудит,
как исполинский колокол:
«Тебя он не оставит».
А в двух – трех комнатах,
и ко всему – в ушах
звенит другой, поменьше, колокольчик:
«Он не с тобой. Его здесь нет.
Он не с тобой».
А я люблю – но не тебя, гораздо больше:
Тобой дарованное бытие.
И лишь одной возможности в нем нет:
непостижимо – но ее здесь нет:
возможности того, что ты сейчас
войдешь и будешь здесь), —
вот если вскоре
увидимся мы в Вене, —
нет, не в Вене, а в Праге, нет, не там,
а в Братиславе, —
нет, – конечно, в Вене,
увидимся, то я наверняка
тебе скажу. Но только не пиши,
прошу тебя, ах, не пиши мне больше,
что ты приедешь в Вену: ты же знаешь —
я не приеду, но твои слова
как маленького пламени язык
неотвратимо к оголенной коже
прильнувший – да, но где ты, где ты?
В Вене?
Но где это?
А, знаю: это там,
где на перроне Южного вокзала,
за Laerchenfelderstrasse – мы прощались…
Твое лицо, явление природы,
померкло не от туч, а изнутри.
Прикосновенье губ – не поцелуй,
но лишь беспомощность
всей беспредельной жажды…
Еще: Thomas Dibdin/Emi Tajsin, сделано оно из прекрасных насмешливых стихов другого поэта.
Old Emi was as brave a girl,
As ever graced a martial story.
Rene was fair as a rare black pearl;
He sighed for Love, and she for Glory.
With her his fate he meant to plight,
And told her many a gallant story;
Till war, their coming joys to blight,
Called her away from Love to Glory.
Old Emi met the foe with pride;
He followed, fought! – ah, hapless story!
In black attire, by Emi’s side,
He died for Love, and she for Glory.
A это посвящено Руслану, чудному, талантливому и загадочному.
I hold a glass of sweet champagne.
Sun beams on snows of my domain.
I sing of love, I live again;
Here’s to my darling Valentine!
Black beard enthroned on his pale cheek;
His dome – like forehead’s always bleak;
Dark clothes close the shape unique
Of my misterious Valentine.
His whisper flls the soul of mine;
His manner shows the grace divine;
His mind is deep like solemn brine;
Here’s to my pious Valentine!
He knows the art of high debate.
In sacred texts he does his bathe.
God in His mercy gave him grace,
And he’s the lover of the Fate.
Let’s drink a health to him who tried
The charms of Charm, the chains of Chain,
Who has endeavoured all the might
Of spell, and Gospel, and refrain.
This winter day has golden rim!
I raise my glass to skies above,
And I drink my champagne to him,
And he will drink his one to Love.
For he’s a poet on the brim
Of old sophisticated Time.
I think of him and sing of him;
Here’s to my noble Valentine!
Вобщем, раньше все стихи были либо о природе, либо о любви. Основная дихотомия – очарование – разочарование.
«Love me tender, love me sweet», —
Chirps the golden parrakeet;
«Love me little, love me long», —
Warns the wise precautious song.
I don't care a hair for these,
I have never prayed for peace.
I will sing another song:
Love me short but love me strong.
Oh boy, why treat me like a saint?
Release me of your pious love;
My manners are by no means quaint;
I do not beam from high above,
I cannot dance upon my toes,
I cannot play the harp or fute,
I do not pardon all my foes,
My tune is shameless and acute;
No angel dwells in my brave soul:
He’d be afraid of eagles nest,
Afraid to touch my anger’s bowl,
Or dare touch me while I rest.
Ambitious, arrogant, and stern,
I never laugh when I am glad,
I never cry when I am sad,
I laugh and cry to gain concern.
Oh boy, I’ve never loved a man
For more than two years and a half;
Like treacherous Mab, I always plan
The ending act, the bitter laugh,
The parting scene, the painful moarn,
The heartquake, earthquake, skyquake roar,
The tears unshed, the words unborn,
The curse unbreathed, the slamming door…
Oh Gods, ye sacred and ye great!
Oh Cyprid sweet in pearly shell!
Do teach this boy to separate
Wise mortal woman from yourself!
Break down the apparition wraught,
Don’t make me go through inward change!
Just leave me to my happy lot:
To choose, or drop, or to revenge.
Child, do not treat me like I be
The Highest Being shaping lives!
Oh boy, and don’t you realize
That you’re thus shaping slave of me?
My faithful youth, I feel like caught
In silken net by gentle hand;
For human can betray his God,
And God just can’t betray his man.
How overwhelming, strange, and plain!
My loyal Knight has fallen in Love.
Who could believe I’d feel the pain
When he embraced that gentle dove?
When he pursued that cunning nude,
Who could believe I would be hurt?..
I do not play the harp or fute,
So let my violin now be heard.
And every soul that knows me well,
Knows well the passion of my will!
Same tune Orpheus played in hell
Descending down Elysium hill.
Ambitious, arrogant, and blind,
How dare you come before my eyes?
Just spare me of your sharp replies;
I dwell the world you’ve left behind.
Take your Martini and cigar,
Keep your guitar and hold your sword.
Now you’re experienced, brave, and taught,
I’ve made of you the one you are.
I’ve been a farmer to the weed;
I’ve played a priest throughout three shifts;
And who has made your shape complete?
And who has kindled all your gifts?
Who has revealed your power of thought?
Who’s welcomed every grandious plan?
Who’s taught you to behave, and court,
And love a girl, and be a man?
I combed your hair and gave you bread,
Taught you to sing when you’re in grief,
To weave the rhymes, and to forget,
And to respect, and to forgive!
You offered me your hand and heart;
I knew you boasting, lying, mad,
I saw you struggling, crying, sad,
I heard you swear we’d never part.
You broke your word, but I will not
Deprive you of my helping hand.
For human can betray his God,
Yet God just can’t betray his man.
Он, сидя в кресле у камина,
Письмом задумчиво играл.
Шотландский вечер тучи гнал,
Вился вуалью вечер длинный;
В затишье бархатной гостиной
Огонь трещал и обмирал.
Письмо гласило: «Господину
Джакомо Россо, в замок О.».
Свивался в тучу вечер длинный,
То спал, то пел брегет старинный,
Луна металась высоко.
И призрак, житель Южной башни,
Король кровавых дней вчерашних,
Неслышно с галереи плыл;
Скользнул, снимая меч свой страшный,
В овал гостиной – и застыл.
В письме стояло: «Друг Джакомо,
Оставь печальный свой приют.
Твоё несчастье мне знакомо,
Но по ушедшим слез не льют
По стольку лет, вдали от дома;
Вернись к друзьям в страну твою!
Абруцци шёлковое небо
И ток фалернского вина
Печали утолят сполна.
Давно, давно ты с нами не был!
Год траура испив до дна,
Очнись, веселье – не вина!
Нам жизнь для радости дана.
Жена твоя погребена,
Возврата нет, его не требуй!
Да снийдет в сердце тишина.
Красою итальянских дев
Спасен ты будешь, друг любезный!
Камзол и домино надев,
На карнавале, под напев
Веселой лютни, ты из бездны
Тоски и пени бесполезной
Вновь воспаришь, сменив удел,
И сняв со лба венец железный!»
Круг замка, в северных горах,
Выл ветер, снег метя и прах.
На резком профиле медальном,
На лбу высоком, на висках
Сгущались тени… Отзвук дальний
Лился и плыл со всех сторон;
То небо источало стон;
Но в замке правило молчанье.
Легли драконы на коврах.
Всё цепенело. Крался мрак.
…Почил ноябрьский вечер длинный.
Портьеры дрогнули слегка:
То призрак вышел из гостиной,
Забрав свой меч. Тогда картинно
Взяла бокал с доски каминной
Прекрасно – бледная рука.
…Вотще заботливые духи
В тревоге сервируют стол:
Милорд на ужин не пришел.
Вотще невидимые руки
Бодрят постели томный шелк;
Напрасны тихих песен звуки;
Мы в горе к утешенью глухи.
Милорд и в спальню не пришел.
И привидение сердито
По галерее пролетев,
На духах выместило гнев:
Рассеялась нагая свита,
Огромных башен не задев.
Когда же лунный месяц минул, —
В Восточной башне, у стены,
Жил новый призрак. Щит луны
Блистал над зябнущим камином,
Не покидая вышины.
Здесь мира нет – и нет войны.
…Когда с подножья, от деревни,
Звучит двенадцатый удар, —
Обряд поддерживая древний,
Два короля, и юн, и стар,
Вия пурпурных мантий стяги,
Презрев неверный, бренный мир,
Сближают кубки темной влаги,
Безмолвный начиная пир.
Ах, лучше никогда, чем поздно!
К чему теперь ты мне, бедняк?
Зачем июнь, медвяный, росный?
Зачем свободных два – три дня?
Зачем мне в двадцать лет игрушки,
А в тридцать – юные пажи?
А в сорок – золото не нужно,
А дальше – хоть бы и не жить.
И запоздалые награды
Я не желаю примерять,
И людям на смех мне не надо
Смотреться ягодой опять.
Скажи, давно ль ты стал философ?
По – моему, не так давно…
Вот миражи видений пёстрых,
Концептуальное кино;
Звон комариный и астральный,
Пульс фигуральный у висков…
Легко хвалить жару Австралий,
Июнь прожить не так легко.
Сегодня всё мне мнится странным:
Свеча мерцает и двоит,
Молчанье кажется обманом,
Дымится пепел, ядовит;
Свисает тень, склонившись низко,
Устало не сходя с поста.
Арабской вязью стал английский,
Арабской вязью русский стал.
Тьмой фиолетовой с востока
Влечется ночь на свой закат.
Подходит сон, изящный, строгий, —
И мимо вновь, наверняка!
Зарю пропев, умолкло сердце.
Остыл изысканный мундштук.
И как пророк над иноверцем,
Воздвигся неба полукруг.
Простерлась Эос – невозбранно
Уестествляемой Лилит…
Болит поверхностная рана,
Глубокая – не так болит.
Hey, hop! From branch to branch, from tree to tree!
How nice to travel in the morning light!
What grace to feel that you’re agile and free!
And ain’t my hopping – leaping like a fight?!
Hey, ho! You people of my native woods!
Out of your holes, let’s play – and – hide – and – seek!
Mice, hares, and moles, see how my tail protrudes!
See how I dance and laugh and tease and squeak!
I crack the nuts and hide the mushrooms brown;
I thread the beads of berries and of buds;
I don’t care much if they be lost or found;
It’s not the work of need, but of fne arts.
So long a day, so short a life, my Lord!
(See I’m no stranger to some serious talk!)
My vast eternal sea of rustling load
Lies wide and wavy up to sentry oak.
But then, oh hush, my humble, and behold:
Outside the forest sleeps the desert red;
And, far than that, a mighty rock and old
Like frozen thunder, bears its peaky head.
Charmed and entranced, I watch the clouds foat by,
Half scared, half anxious, eager and obsessed;
And, on the crowning peak, the highest high,
I recognize the Saturn – shaped black nest.
The sunset backcloth burns with magic fre
Of ancient signs no living – thing can tell.
Unable to submit or to retire,
I witness nature ready for the spell.
…And lo! The light is swiftly fading down;
The blistful Imdugood spreads whirling wing;
Across the sky fies roaring silence sound, —
And here comes His Majesty the King.
To Rev. Igor Tsvetkov