Кук сидел на корточках на лодочном пандусе, шевеля пальцами в неторопливой техасской воде. Ниже по течению, сразу за местом, где река впадала в Арканзас, по мосту-эстакаде пронесся поезд, разорвав последние ошметки ночи. Кук почти мог разглядеть граффити на вагонах. Шум поезда напомнил ему старую песню – что-то о ребенке в чемодане, которого сбросила с поезда женщина, которая его растила. За свои сорок девять прожитых лет Кук ни разу не ездил на поезде, а женщина, растившая его, давно умерла. Он почесал бороду. Снова погрузил пальцы в воду, наслаждаясь ее ощущением. Река же была безразлична к его присутствию. Миру ничего от него не было нужно, чтобы вращаться.
Он посмотрел на часы: 5:12.
Спустя лишь несколько минут после поезда он услышал лодку дочки Крабтри ниже по течению.
Он поднялся с пандуса и вышел на побитый, весь в складках бетон, туда, где был припаркован его «Шовелхед»[5]. Отсюда на поляну вела старая гравийная дорожка, которая давно не использовалась и заросла гречкой. На клочке земли, где трава была утоптана, остались давно превратившиеся в золу останки костра. Лес за поляной еще темнел, светила только голубая ртутная лампа на опушке. Кук взял две бутылки пива из седельной сумки и открыл обе открывалкой, висевшей у него на цепочке с ключами. Спустившись по пандусу, увидел, как девушка огибала поворот на своем «Алюмакрафте»[6]. Эстакада тянулась в темноте за ее спиной. Кук поднял руку, а девушка указала на старую плоскую баржу, привязанную у берега, чуть выше пандуса. Он подошел туда по достававшей до голени траве, смочив носки ботинок росой.
Баржа стояла там сколько Кук себя помнил и гнила, но никак не тонула. На палубе валялись ее части, будто судно находилось в ремонте, когда его бросили: ржавый внутренний двигатель, прокладки, водяной насос и соленоид – все в негодном состоянии.
Девушка привязала «Алюмакрафт» за правую утку.
Кук ждал, держа оба пива в одной руке за спиной, будто букет цветов.
Она наклонилась, чтобы взять свой термобокс «Иглу» и уже собиралась перейти на борт баржи, когда заметила, что он держит руку за спиной. Она напряглась. Он показал пиво, помахал бутылками. Она многозначительно посмотрела на него и, поставив «Иглу» на палубу баржи, взошла на борт.
Они сидели, скрестив ноги, напротив рубки с выбитыми окнами и изрисованными стенами, и пили, прислушиваясь к медленному течению Проспера и далекому гулу плотины Уитмена в четырех милях вверх по реке. За плотиной располагалось озеро, а за озером – еще сотня миль зеленовато-бурой воды, что бежала на юг с северо-восточного Техаса, точно по шраму на земле, возникшему эоны лет назад, когда окаменелости были рыбами, а вся страна – юрское море, в котором плавали огромные бегемоты. Теперь же среди кленов, дубов и буков пели птицы, день оживал.
Кук косился на девушку в слабом свете. На ее острый и вытянутый, как и все остальное, профиль, россыпь веснушек на носу и щеках, несколько шрамов от прыщей, похожие на царапины поперек подбородка. На крепкую уверенную челюсть. На темные волосы, зачесанные назад, аккуратные, но немытые. На тусклые серо-зеленые глаза. Она вырезала что-то из себя, чтобы выжить на реке, как вырезают крюки, глубоко впившиеся в плоть. В чем у нее не было недостатка, так это в выдержке и отваге. В том, что требовалось, чтобы разделать зверя, разрубить кость, содрать шкуру и зачерпнуть внутренности голыми руками, а потом смахнуть пот, оставив кровавую полосу. Во всем этом у нее не было недостатка.
Она видела, что ее ждет, это точно.
Конец.
Наверное, он уже настал.
Она заметила, что Кук на нее пялится. Поерзала на месте, затем прикончила пиво тремя долгими глотками и швырнула бутылку через плечо в разбитое окно рубки. Бутылка задела краешек стекла, громко и резко звякнув. Она поднялась, стряхнув пыль с задней части джинсов, успешно проигнорировала Кука. Вернулась в свою лодку, проверила уровень топлива. Взяла металлическую канистру и наклонила над баком двигателя.
Он осушил свою бутылку, бросил ее в траву у берега и решительно спустился с баржи, прошел по пандусу, вернулся к «Шовелхеду», откуда взял спальный мешок с завернутыми в него деньгами. К тому времени, как он вернулся, она опять сидела на палубе баржи, положив руки на поясницу, потягиваясь и глядя на отдаленный силуэт железнодорожной эстакады. Кук присел на колено рядом с ее термобоксом. Развязал мешок и расстелил его на палубе. Бросил ей наличку, лежавшую в свернутом бумажном пакете, спрятанном в середине мешка, будто мякоть ореха. Она беззвучно пошевелила губами, считая банкноты. Кук сорвал скотч с крышки «Иглу», достал оттуда наркоту и выложил все рядком на мешок: восемь пинтовых консервных банок, забитых доверху и запечатанных. Затем обернул их в яркую шаль, а ту закатал в мешок.
Когда он закончил, девушка бросила бумажный пакет в «Иглу», закрыла его и хотела было взять в руки.
– Погоди, – сказал Кук и, вытянув руку, аккуратно взял ее за запястье.
Она отпрянула и пристально посмотрела на него.
Он знал, она искала какую-нибудь зацепку, которую упускала последние семь лет, с первой ходки. Любую истину, которая могла ей навредить или заманить в ловушку. И стоить чего-то, чего она не желала отдавать. Он выставил ладони, как бы извиняясь.
Она же просто стояла и смотрела на него. Подозрительная, как кошка.
– У меня есть для тебя еще кое-что, – сказал он.
Ему хотелось добавить: «Все вело к этому, с самой первой ночи, когда тебе было четырнадцать и ты приехала на этой здоровой лодке сама».
Он потянулся к пояснице и вынул из-за ремня пистолет.
Она застыла.
Он перевернул его и предложил ей на ладони, будто подношение.
– «Смит-энд-Вессон», с коротким стволом, – сказал он. – Хорош в ближнем бою, если до этого дойдет.
Она смотрела на него, лицо ее было невозмутимо, как камень.
– Бери, – сказал он. – Научись пользоваться. И бери с собой в следующий раз. Не показывай никому, но бери, слышишь?
– Зачем? – спросила она, не пытаясь взять оружие.
Он положил револьвер на палубу между ними и перевязал оба конца своего мешка кожаным шнурком.
– Затем, – ответил он тихо. – Может, однажды человек скажет сделать что-то конкретное для пастора, а я откажусь, скажу, что таким не занимаюсь. Я вожу наркоту, и все. А человек возит невинных… – Он сглотнул ком в горле. Покачал головой. – Тебя просто подсаживают на подобное. Если бы я знал, о чем меня попросят, я бы, может, никогда и…
Он осекся, уставившись на реку, спокойную и неумолимую.
– Заставляет задуматься, – сказал он, скорее себе, чем ей. – Чего ты вообще хочешь? Где это кончается?
Мускул на ее челюсти дрогнул. Она отвела взгляд.
Кук встал и взвалил мешок на плечо. Пистолет он оставил на ржавой палубе баржи.
– Они попросят тебя сделать еще ходку, – сказал он. – Потом, может, еще и еще, не знаю. Это последнее, о чем тебе стоит переживать, сечешь?
Небо над ними уже почти рассвело.
Ее ответ прозвучал едва слышно, но Кук его уловил. Он всегда ее слышал, как бы тихо она ни говорила, а это входило у нее в привычку – говорить очень тихо.
– Крабтри не стреляют, – сказала она. Затем взяла «Иглу» и спрыгнула с баржи на свою лодку, оставив пистолет на палубе.
Поэтому он сам забрал его, а потом сделал то, чего не делал ни разу за все время, что знал ее. Он позвал ее по имени, и лишь его звучания хватило, чтобы заставить ее обернуться, пусть лишь на миг, но этот миг был из тех, что останется между ними навсегда, до тех пор, пока хоть один из них жив. Утренняя мгла свертывалась над рекой, точно древесная стружка.
– Миранда, – позвал он и, когда она повернулась, бросил ей пистолет.
Она его поймала – рефлекторно, обеими руками.
Он думал о том, что еще сказать. Ему хотелось объяснить, что это означало – знать ее; сказать, как он, сам неведая почему, тревожился каждый раз, когда не видел ее по несколько месяцев. Что она привносила в его жизнь загадку, магию. Но подобные речи никогда не давались Куку легко, поэтому он лишь сказал:
– Передай коротышке, чтоб был осторожен. Мы с ним были друзьями. Думаю, он поймет.
По ее лицу пробежала тень – то ли сомнения, то ли страха. Но затем исчезла, так же быстро, как появилась, и тогда девушка небрежно бросила пистолет на днище лодки. Потом развернула «Алюмакрафт» и направилась вниз по течению, не удостоив его и взглядом, не попрощавшись, даже не махнув рукой. Будто, увеличив поскорее расстояние между ними, она могла стереть эту новую таинственную линию, которая только что проявилась. Границу, которую нужно было пересечь, но она, напротив, отступала от нее.
«Хоть пистолет взяла, – подумал Кук. – Уже что-то».
Он снова поднялся на пандус и встал наверху, прислушиваясь, как затихает шум двигателя.
Едва он завел свой «Шовелхед» и тот зарычал, плюясь, как Кука захлестнула волна такой глубокой утраты, что он обмяк на сиденье. Он в последний раз посмотрел на мутную реку, где единственная загадка в его жизни только что исчезла, возможно, даже не ведая о той пустоте, которую оставила в его сердце.
Он вывел мотоцикл из леса и покатил по прямой гравийной дороге, какое-то время тянувшейся параллельно железнодорожным путям, пока слева в янтарном утреннем свете простиралось поле сорго.
«Может, куплю себе большой серебристый «Эйрстрим»[7] и фургон и уеду на запад. Далеко на запад…»
Впереди, там, где гравий сменялся асфальтом, поперек дороги стоял белый «Бронко»[8] и рядом с ним – двое мужчин в футболках и джинсах. Один – невысокий, бледный, лысый – смотрел на Кука в бинокль. Другой – огромный и неуклюжий – держал винтовку с прицелом. Кук сбросил скорость, как раз чтобы успеть осознать, что видит, а потом уловил дымок из ствола. Выстрела он не слышал, но почувствовал удар в грудь, будто металлический кулак отбросил его назад, разлучив с мотоциклом, с грезами, с этим миром. Он рухнул спиной на гравий, а мотоцикл заскользил в высокой траве.
Лежа на земле, ощущая вкус крови, поднимающейся в горле, он не чувствовал своего тела. Только слышал треск гравия под колесами и как хлопают дверцы.
– Товар не очень, – сказал голос. – Там одно стекло.
Он увидел, как золотое небо заслонила громадная темная фигура. В руке у нее было лезвие – длинное, кривое, опасное. Коса.
– Там, откуда его взяли, есть еще, – произнес великан и занес лезвие.
Кук закрыл глаза.
Карлик Джон Эйвери прислонился к свае в конце Воскресного причала, устало понурив голову и задумчиво разглядывая собственные ботинки. На нем были грязные джинсы и мятая клетчатая рубашка, выбившаяся сзади из-за пояса. Птичье гнездо на голове держалось благодаря вязаной коричнево-зеленой повязке. Под глазами темнели круги, а вокруг распространялся застарелый запах травки.
Он стоял и ждал, глядя на узкий водный путь впереди и заросли похожих на зубочистки деревьев, голых и колючих, где примостились белые журавли, чтобы поймать восходящее солнце. Позади тянулся неровный ряд ликвидамбаров и сосен, а за ними – обнаженная под лучами рассвета громадина Воскресного дома. Картонные прямоугольники в разбитых западных окнах, ставни без перекладин, облупившиеся белые колонны крыльца, задушенные смилаксом. На крыше поверх листов меди, половину из которых десять лет назад сорвало бурей, были беспорядочно прибиты жестяные заплатки. Эйвери знал: она нещадно протекала. Потрескавшаяся штукатурка, пятна от воды и обнаженная, похожая на ребра дранка. Дом давил своей тяжестью карлику на плечи, будто ярмо. Однако плечи эти несли куда большее бремя, чем позволяла им ширина, коей наделила их природа.
И тем не менее. Что было, то было.
В четверть восьмого маленький двигатель загудел выше по проливу, впадавшему в Проспер. Из тумана между болотистой полоской земли и зарослями кедров вынырнула лодка Миранды Крабтри. Высокая и жилистая, она сидела у руля в поношенной серой толстовке и запятнанных джинсах, закатанных до икр. Рукава толстовки были оторваны, из-под них показывались сильные стройные руки. Эйвери испытал знакомое волнение при виде нее, какое-то глубинное чувство, которому он никогда не давал названия из страха произнести его вслух – ни дочке Крабтри в минуту собственной слабости, ни во сне, когда лежал в кровати с женой, любившей его гораздо сильнее, чем он того заслуживал.
Мотор затих. Миранда швырнула веревку и сошла на нижнюю ступеньку грубо прибитой лестницы в конце пристани. Эйвери привязал веревку к свае. Она отдала бумажный пакет из «Иглу» и подождала, пока он пересчитал купюры и вынул из кармана рубашки пачку – гораздо тоньше той. Их она не пересчитывала, а сразу сунула в задний карман. Затем взошла по лестнице, переступив пустой «Иглу».
– Выглядишь хреново, – сказала она.
– Красавчик Чарли хочет поговорить, – сказал Эйвери и указал большим пальцем за плечо.
Она взглянула на гравийную дорожку от причала, где в тени кроваво-красной лагерстрёмии стоял белый патрульный «Плимут» с синими мигалками на крыше. Пассажирское сиденье заполнял бесформенный толстяк в шляпе, и из треснувшего окна вилась тонкая полоска дыма.
– Зачем?
Эйвери пожал плечами:
– Он мне не рассказывает.
– Кук чокнулся.
– В смысле чокнулся?
Она пожала плечами:
– Просто чокнулся. Сказал передать тебе, чтоб ты был осторожен. Сказал, ты поймешь, что это значит.
Эйвери сжал губы.
– Ладно, – проговорил он, выдержав паузу. Затем покосился на «Плимут». – Он хочет поговорить.
Миранда перевела взгляд с «Плимута» на пролив и реку за ним. Эйвери заметил, как у нее напряглась челюсть.
За темным стеклом пассажирского окна «Плимута» вспыхнул огонек сигареты толстяка.
– Он знает, где меня найти, – проговорила она наконец.
– Ему это не понравится.
Но голос Эйвери затерялся в шуме мотора, и она уплыла, так же быстро, как пришла, оставив за собой только след на воде рядом с пристанью.
Когда она скрылась из виду, он подошел к «Плимуту» с пакетом денег, волоча по гравию пустой «Иглу». Пассажирское окно опустилось, явив необъятную темную фигуру констебля Чарли Риддла, с двумя подбородками, черной атласной повязкой на глазу под фетровой шляпой с кокардой и широченными полями и складками жира под коротко стриженными волосами, толстыми, как два рулона четвертаков. Риддл взял пакет у Эйвери и принялся перебирать купюры большим пальцем, шевеля губами вокруг сигареты, пока считал их про себя.
За рулем сидел тощий как жердь заместитель Риддла, Роберт Алвин, и отмахивался от мух.
– Она сказала…
Риддл выставил ладонь, продолжая считать. Затем, удовлетворенный, открыл «Плимут» и сунул пакет в бардачок к бумажным салфеткам, запасным наручникам и блокноту для заметок. Оттуда, будто птица из клетки, выпали трусики.
– Она сказала, если хочешь ее увидеть, то сам знаешь, где ее найти.
Риддл сунул белье обратно и со второй попытки захлопнул бардачок.
– Мы с Тейей завтра уезжаем, – сказал Эйвери. – На рассвете. Забираем Грейс и уезжаем. С нас довольно, Чарли.
– Уходите? – Риддл рассмеялся. – Просто схватишь попутку на шоссе, и все, да? И куда же вы поедете?
– Куда угодно, лишь бы не оставаться здесь.
– Ладно. – Риддл стряхнул пепел в окно. – Только помни, Джончик, можно свалить с пустыми карманами, а можно и с полными. Что ты выберешь?
Эйвери подумал о Грейс.
– Сколько надо времени? – спросил он.
– Еще день, максимум два.
– Кук мог нас сдать. Ты не можешь доставить товар, если его некому принять.
– А кто говорит, что некому? Может, я завел новых друзей.
– У тебя отродясь не было друзей, Чарли.
Риддл улыбнулся и пожал плечами:
– Я образно говорю.
– Ты должен мне три штуки за последние полгода. Я знаю, они у тебя есть. Ты присваиваешь себе часть моей доли за каждую ходку. За последние две я вообще ничего не получил. А я должен платить дочке Крабтри и заправлять генераторы, чтобы фитолампы горели, и еще покупать эпоксидную смолу, на хрен, чтобы латать трубы, когда чертовы унитазы не смываются…
– Сколько, говоришь, я задолжал?
– Три тысячи.
– Видишь ли, забавно, я думал, что две. Или, может, одну?
Эйвери ничего не ответил.
– Не сердись, Джон. Просто постарайся, чтобы остатки партии оказались в банках и вечером были готовы к отправке. А потом возвращайся в свою лачугу, забирайся в постель к длинноногой жене, рядом с ребеночком, и отправляйся в страну грез. Я закончу дела, и вы получите все, что причитается, и ты, и твоя жена. Обещаю. И на этом кончатся великие муки Билли и Лены Коттон на Проспере, раз и навсегда. Как тебе?
Эйвери посмотрел на тяжелые железные ворота участка в конце дорожки. Они были открыты. По другую сторону гравийной дорожки в окружении рабицы стояло невысокое кирпичное здание без окон, некогда служившее Праздничной церковью. За ней возвышалась красная телевышка, на вершине которой располагался деревянный крест, привязанный к металлу веревкой. К нему была прибита мрачная пародия на распятие: давно сгнивший труп белого журавля с расправленными крыльями, размахом в шесть футов, от него остались одни кости, не считая последних клочков плоти и перьев. Похожий на тыкву череп и клюв были вывернуты к небу, вместо глаз – пустые впадины. Эйвери не знал, кто разместил его там и зачем, но больше не испытывал особого ужаса при его виде – только усталость от невзгод последних лет.
– Слишком хорошо, чтобы быть правдой, – ответил он.
Жирный констебль улыбнулся и бросил сигарету на дорожку рядом с карликом.
– Прикорни пока, – сказал он и, коснувшись шляпы, поднял окно.
Эйвери отступил от машины, когда та завелась.
Воскресный дом отбрасывал рогатую тень на неухоженную лужайку, поросшую желтыми одуванчиками, когда Эйвери плелся по дорожке, разделявшей участок пополам, волоча «Иглу» за собой. Мимо облупившихся «домов-ружей» справа, в стенах которых, будто обнаженные кости, виднелся голый картон, а у трех отвалились сгнившие крыльца. Все стояли сырые и опустевшие, за исключением одного, у ворот, где, избегая утренней жары, спали жена Эйвери и его маленькая дочь. Их крыльцо было чисто выметено, а на двухместных качелях, свисавших с проушин в его бледно-голубом потолке, не виднелось ни паутин, ни осиных гнезд.
Оранжерея – принадлежавшая ему, Джону Эйвери, и никому больше, – располагалась на открытом участке земли с другой стороны дорожки, примерно в пятидесяти ярдах к востоку от Воскресного дома. Она была викторианская, деревянная и со стальным каркасом, и, подобно многому на этой обширной лесистой земле, являла собой воскресшую руину. Кто ее построил, какая-нибудь богатая плантаторская жена? Одержимая желанием растить что-то свое и только свое? Эта развалина взволновала его, когда он, девятнадцатилетний, впервые ее увидел, сам став новым дополнением только что основанного пастырства Коттона. Кирпичный фундамент рассыпался, во фронтонах не хватало досок – прорехи Эйвери закрыл синим пластиком. Стекла он зачернил аэрозольной краской, все до последнего дюйма. Замысел, навеянный запустением. Возвращение из небытия. Собственная история карлика, рассказанная стеклом, краской, сталью и тщательным культивированием новой жизни.
Он вытащил из сорняков шлакоблок, встал на него и отпер висячий замок на двери ключом, который носил на кожаной веревке у себя на шее.
Растения внутри располагались по три-четыре в ряд в старых тракторных шинах, деревянных ящиках и пластиковых пятигаллонных ведрах. Спереди росли низкие, густые и подрезанные, те, что за ними, – тянулись вверх на шесть-семь футов. Сверху на цепях висели флуоресцентные лампы под жестяными формочками для пирога, придававшими им схожесть с летающими тарелками. Эйвери слышал шум пыхтящего снаружи генератора; свет горел здесь всегда. Эйвери толкнул пустой «Иглу» к стене и, взобравшись на табуретку, встал у верстака, заваленного подсушенными почками и оберточной бумагой. Он взял почку и помял ее пальцами, затем свернул и затолкал в бумагу, предварительно ее облизнув.
«Нас было целое сообщество дураков, – подумал он. – И я был в их числе, и не последним».
Какое-то время он сидел на гравийном полу оранжереи под самыми высокими из деревьев и курил.
Позже, когда солнце скрылось за деревьями, он, уставший и одурманенный, пересек дорожку в сторону последнего «дома-ружья». Решительно взобрался по ступенькам крыльца и вошел через дверь с рваной сеткой, чтобы оказаться в гостиной, где стояли диван со сломанной пружиной и потрепанное каминное кресло, а рядом – приставной стол и оранжевая настольная лампа с мятым абажуром. Затем прошел через кухню, где стоял открытый пустой холодильник, источавший тухлый запах, а по облупившемуся линолеуму перед ним бегали тараканы, и попал в тесную спальню с провисающим на железной раме матрацем. В стенах зияли отверстия от сучков, в которые проникал солнечный свет. Он забрался в кровать рядом с Тейей, улегся в одежде поверх одеяла. Ребенок лежал под единственным покрывалом, прижавшись к изгибу материного живота. Обе были нагие в это влажное утро. Вентилятор в окне разгонял теплый воздух. Тейя лежала между Эйвери и малышкой, на фут выше его четырех футов семи дюймов[9], ее темная кожа взмокла от пота.
– Я люблю тебя, – пробормотала она огрубевшим от сна голосом.
– И я люблю тебя, – ответил он.
– Который час? – спросила она, не открывая глаза.
– Рано еще. Спи. – Он сжал ее руку.
Эйвери вскоре уснул, и ему снилась грозная фигура в черном, которая, хромая, мерила шагами наклонную комнату над теми, кого он любил.