Ernst Jünger
EUMESWIL
© Klett-Cotta – J.G. Cotta'sche Buchhandlung Nachfolger GmbH, Stuttgart, 1977, 1980
© Ernst Jünger, Eumeswil. Sämtliche Werke (PB) vol. 20, Klett-Cotta, Stuttgart 2015
© Перевод. А. Анваер, 2023
© Перевод, стихи. Н. Сидемон-Эристави, 2023
© Издание на русском языке AST Publishers, 2023
Меня зовут Мануэль Венатор[1]; я – ночной стюард касбы[2] Эвмесвиля. Наружность у меня неброская; на спортивных состязаниях я, пожалуй, могу претендовать на третье место, да и особых проблем с женщинами у меня нет. Скоро мне исполнится тридцать; характер мой можно назвать приятным – собственно, к этому предрасполагает уже моя профессия. В политическом плане я благонадежен, хотя и без фанатизма.
Таковы краткие сведения о моей персоне. Они вполне искренни, хотя покуда неточны. В ходе рассказа я буду их уточнять, для начала же этого достаточно.
Уточнение неясностей, все более и более четкое очерчивание неопределенностей: именно в этом состоит задача любого развития, любого – более или менее длительного – напряжения сил. Вот почему с течением лет физиономии и характеры все отчетливее проступают. То же в равной степени касается и почерка.
Вначале скульптор подходит к каменной глыбе, к чистой материи, заключающей в себе любые возможности. Материя ответит на прикосновение резца; он может просто расколоть глыбу, но может и исторгнуть из нее воду жизни, освободить таящуюся в ней духовную силу. Обе возможности неопределенны и зыбки даже для самого мастера; они не вполне зависят от его воли.
Неточное, неопределенное даже в вымысле не грешит против истины. Утверждение может быть ошибочным, однако не должно быть неискренним. Утверждение – неточное, но не ложное – можно постепенно, слово за словом анализировать до тех пор, пока оно в итоге не станет ясным и отчетливым. Если же высказывание изначально было лживым, его придется подкреплять все новой и новой ложью, пока в конце концов не рухнет. Оттого-то я подозреваю, что и творение началось с обмана. Будь это просто ошибка, в ходе развития рай был бы восстановлен. Но старик засекретил древо жизни.
Отсюда и мой недуг – непоправимое несовершенство не только творения, но и собственной личности. С одной стороны, это ведет к неприятию богов, а с другой – к яростной самокритике. Возможно, здесь я впадаю в преувеличение, однако, в любом случае слабеет воля к действию.
Но не волнуйтесь – морально-теологический трактат я писать не собираюсь.
Для начала надо уточнить, что, хотя моя фамилия на самом деле Венатор, зовут меня не Мануэль, а Мартин; именно таким именем, как выражаются христиане, я был наречен при крещении. У нас правом нарекать наделен отец; он называет новорожденного и поднимает его над головой, позволяя ему оглашать стены криком.
Мануэль же – прозвище или, если угодно, кличка, полученная на время службы в касбе; ею меня осчастливил Кондор. Кондор – мой патрон, нынешний властелин Эвмесвиля. Своей резиденцией он выбрал касбу, горную крепость, милях в двух от города, которая венчает вершину лысого холма, с незапамятных времен именуемого в народе Пагосом.
Такое взаиморасположение города и крепости встречается во множестве мест; оно удобно не только для тирании, но и для любого режима личной власти.
Свергнутые Кондором трибуны[3] украдкой держались в городе и управляли им из магистрата. «Там, где есть только одна рука, она действует сильнее, используя длинный рычаг; там, где командуют многие, необходимо брожение: оно пронизывает народ, как закваска хлеб». Так говаривал мой учитель Виго; о нем речь пойдет ниже.
Почему Кондор пожелал и тем самым повелел, чтобы я прозывался Мануэлем? Нравился ли ему иберийский звук этого имени или ему просто не полюбилось имя Мартин? Сперва я только подозревал, но, оказывается, действительно существует отвращение или, по крайней мере, антипатия к определенным именам, которую мы зачастую не принимаем во внимание. Многие на всю жизнь награждают ребенка именем, соответствующим их сокровенным мечтам. К вам заходит гном и представляется Цезарем. Другие выбирают имя властителя, который как раз сейчас находится у руля; так, например, у нас теперь среди богатых и бедных уже есть маленькие Кондоры. А это может и навредить, особенно в такие времена, когда нарушен порядок наследования.
Очень мало – и это касается большинства – обращают внимание на гармонию имени и фамилии. «Шах фон Вутенов» – такое словосочетание напрягает и режет слух из-за фонетической несовместимости. Наоборот, «Эмилия Галотти», «Эжени Гранде» – легко и непринужденно парят в акустическом пространстве. Разумеется, в слове «Эжени» ударение надо ставить по-французски, на последний слог. Точно так же народ отшлифовал имя Эвмен – у нас оно звучит в названии Эвмесвиля.
Вот теперь мы подошли ближе к существу дела: к врожденной музыкальности Кондора, которой имя «Мартин» претит. Оно и понятно – скопление согласных в середине слова звучит жестко и царапает ухо. Ведь патрон имени – бог Марс.
Странно, конечно, наблюдать такие нежные чувства у правителя, захватившего власть силой оружия. Это противоречие я заметил только после длительного наблюдения, хотя оно тенью падает на каждого. Ведь каждый имеет как светлую, дневную, так и ночную сторону, и некоторые с наступлением сумерек становятся просто другими людьми. У Кондора это свойство выражено чрезвычайно сильно. Внешне он, конечно, остается прежним: закоренелый холостяк средних лет, слегка горбящийся при ходьбе, как человек смолоду привыкший сидеть в седле. Прежней остается и улыбка, очаровавшая очень многих, – благосклонная и обязывающая.
Однако чувственное восприятие меняется. Дневная хищная птица, зоркий охотник, примечающий добычу издалека, превращается в ночного хищника; глаза отдыхают в темноте, слух резко обостряется. Будто перед глазами опускается пелена и раскрываются новые источники ощущений.
Кондор ценит зоркость; редкому соискателю, что носит очки, посчастливится у него. В особенности это касается командных постов в армии и в береговой охране. Претендента приглашают на собеседование, в ходе которого Кондор прощупывает его с головы до пят. Кабинет Кондора возвышается над плоской крышей касбы круглым вращающимся стеклянным куполом. Во время собеседования Кондор имеет обыкновение проверять зрение кандидата – указывает на какой-нибудь корабль или очень далекий парус и просит назвать тип судна и направление его движения. Конечно же, все соискатели загодя проходят тщательное обследование, но Кондор должен лично убедиться в правильности результатов.
С превращением дневной хищной птицы в ночную и расположенность к собакам сменяется расположенностью к кошкам – и тех, и других в касбе заботливо холят. По соображениям безопасности, пространство между замком и опоясывающей его стеной не засаживают растительностью – оно голое и плоское – и рассматривают как зону обстрела. Здесь мощные доги отдыхают в тени бастионов или играют на просторе. Так как псы легко становятся докучливыми, от площадки, где останавливаются экипажи, ко входу в касбу перекинут мост.
Когда мне приходится бывать в этой зоне, я не захожу туда без дежурного служителя; меня всегда изумляет беспечность в их отношении к псам. У меня же к горлу подкатывает тошнота всякий раз, когда какой-нибудь пес тычется в меня мордой или лижет мне руки. Во многом эти животные куда умнее нас. Очевидно, они чуют мое замешательство, которое легко может перерасти в страх – вот тогда они бы точно на меня набросились. Никому не ведомо, когда прекращается игра. Это роднит псов с Кондором.
Доги, темные тибетцы с желтыми мордами и бровями, служат также и для охоты. Они радостно мчатся к месту сбора, заслышав рано поутру звук охотничьего рога. Их можно выпускать на любого самого сильного противника; они атакуют и льва, и носорога.
Впрочем, это не единственная свора. Вдали от касбы, но видимый с высоты, на берегу располагается целый парк с конюшнями, каретными сараями, вольерами, открытыми и крытыми манежами. Там же находится и псарня с борзыми собаками. Кондор обожает быструю верховую езду по берегу моря в сопровождении миньонов[4] и своры палевых степных гончих, предназначенных для охоты на газелей. На бегу собаки напоминают гонщиков или ведущих мяч игроков, торжествующих здесь на арене: ум и характер принесены в жертву дикому порыву. У них узкие черепа и уплощенные лбы, мышцы нервно играют под кожей. Во время долгой охоты они загоняют свою жертву до смерти, неутомимые, будто у них внутри непрерывно раскручивается тугая спиральная пружина.
Порой газелям все же удается ускользнуть, если на них не натравливают соколов. С головы птицы снимают колпачок и подбрасывают ее в воздух; собаки, а за ними и верховые охотники устремляются вслед летящему соколу, ведущему их к добыче.
Охота на обширной, поросшей одним только ковылем равнине являет собой живописнейшее зрелище; мир становится проще, а напряжение растет. Это развлечение из самых лучших, какие Кондор предлагает своим гостям; он и сам от души наслаждается охотой, и, кажется, стих, рожденный на краю пустыни, сочинен специально для него:
Ловчий сокол, резвый пес да борзый аргамак
Дороже стоят двух десятков баб.
Само собой разумеется, искусство сокольничих – лов, содержание и дрессировка соколов – находится в высочайшем почете. Кречетов и балабанов отлавливают с помощью особых сетей в дикой природе; других же, белоснежных птиц, доставляют издалека, с Крайнего Севера. Желтый Хан, самый высокопоставленный гость на охотах Кондора, ежегодно привозит их ему в подарок.
Подготовкой и обучением соколов охотничьему искусству занимаются на обширном участке берега Суса. Приречье реки – идеальное место для дрессировки. В пойменных лесах гнездятся несчетные водные птицы. На ловлю рыбы они слетаются на песчаных отмелях. Цапли лучше всего годятся для обучения соколов, предназначенных для охоты на пернатую дичь. И собаки здесь нужны другие: длинноухие спаниели, охотно входящие в воду; мех у них пятнисто-белый, что позволяет стрелкам легко видеть этих собак в камышовых зарослях.
Главного сокольничего зовут Рознер; по образованию зоолог, он обратил страстность своей натуры на охоту. И сделал правильный выбор, ибо профессоров здесь сколько угодно, а этакий сокольничий – счастливая находка.
Рознер, между прочим, на самом деле профессор. Я часто вижусь с ним в касбе и в его институте, а порой встречаю его на уединенных прогулках по окрестностям. Однажды мне довелось сопровождать его – во время пролета сапсанов – в одну из засад. Степь там граничит с высоченными зарослями дрока, где и прятался ловец. Приманкой служил голубь на длинном поводке. Когда сокол приблизился, Рознер толкнул голубя, заставив его вспорхнуть. А как только сапсан схватил голубя, не составляло труда подтянуть обоих к кольцу, сквозь которое пропущен поводок, – оно служило спусковым механизмом ловчей сети.
Захватывающий процесс, образчик умной ловли. Здесь используются приемы, выходящие за пределы человеческих способностей, похожие на магию и волшебство. Например, голубь должен быть уже в воздухе, когда мимо пролетает сокол, но беда в том, что заранее увидеть сокола не способен даже самый зоркий человек. Соглядатаем для сокольничего здесь выступает пестрая птичка величиной с дрозда, которую он держит рядом с голубем. С огромного расстояния она скорее угадывает, чем видит приближающегося сокола и оповещает об этом пронзительным криком.
Такая охота действует магически, потому что как бы оперяет весь окружающий мир. Словно зачарованные, охотники сливаются со своей добычей; проникаются ее хитростями. Не только темный птицелов, всю жизнь не знавший иного занятия, но и ученый орнитолог превращается в Папагено[5], отрешается от реальной жизни. Да что говорить, даже меня опалило жаркое и мощное дыхание этой страсти.
Тут надо заметить, что я не охотник, что, невзирая на имя, охота мне отвратительна. Может быть, все мы рождены рыбаками и птицеловами, и убивать – наше предназначение. Ну что ж, значит, я изменил этому призванию. Видя травлю цапель, я скорее на стороне жертвы, а не сокола, на нее нападающего. Каждый раз цапля пытается набрать высоту, но каждый раз сокол оказывается сверху, и все кончается тем, что от жертвы летят пух и перья.
Газель – самое изящное существо на свете; беременные женщины любят держать у себя газелей, их глаза восхваляют поэты. Я видел, как тускнеет взор в конце травли. Сокол бьет крыльями в пыли, псы шумно переводят дух. Охотники же с особой радостью убивают красоту.
Но не о глазах газелей идет сейчас речь, а о Кондоре и его дневном зрении. Кстати, мне придется участвовать в охоте, причем в разном качестве, но не охотником, а наблюдателем. Охота есть регалия, первое право владетельных князей; она – суть власти, и не только символическая, а еще и ритуальная, в силу пролитой и освещенной солнцем крови.
По долгу службы я больше участвую в ночной жизни Кондора. Ночью в его окружении можно видеть бледные лица в очках; зачастую это собрание напоминает совиное гнездо – профессора, литераторы, мастера бездоходных искусств, чистые эстеты, способствующие удовольствию. Острое зрение отдает здесь пальму первенства слуху. Намеки выражаются уже не в словах, а лишь в тоне или даже в мимике – говорят все тихо, и мне приходится напрягать слух. Обсуждают там другие, преимущественно художественные, темы, а об охоте говорят странными иносказаниями. Это надо видеть и наблюдать.
Помещение бара хорошо защищено от посторонних звуков; моя обязанность – обеспечить правильный настрой. Громкие и возбужденные разговоры неприятны Кондору и даже причиняют ему боль. Вот почему своим постоянным сотрапезникам и приближенным он дал прозвища, причем создающие между собой благозвучие. Например, Аттилу, лейб-медика, который находится при Кондоре практически неотлучно, называет «Альди». И если хочет напомнить мне о каких-то делах, касающихся Аттилы, говорит: «Эмануэло… Альди», что весьма благозвучно.
Когда меня, как и всех, кто близок к Кондору по долгу службы, представили ему, он первым делом подобрал мне имя: «Мануэль, Мануэло, Эмануэло» – смотря по обстоятельствам. Манера Кондора играть модуляциями голоса усиливает и углубляет воздействие его обращений. На публичном собрании «как» важнее «что», способ представления фактов сильнее самих фактов, каковые он способен не только изменять, но и творить.
«Добиваться благосклонности» – тоже искусство. Этот оборот, вероятно, придумал человек, ощутивший себя лисой в винограднике. Разумеется, когда соискатель попадает во власть, все меняется. Масса, как любовница, радостно признает своего господина, прежде впустив его в свою каморку.
Кондору я был представлен в служебном костюме – облегающей полотняной одежде в синюю полоску; костюм я менял каждый день, ибо белья под костюмом не носят. На ногах мавританские туфли из желтого сафьяна. Мягкие подошвы удобны и бесшумны, когда я двигаюсь за стойкой, где нет ковра. Наконец, упомяну еще о забавной шапочке корабликом, которую надлежит лихо сдвигать набок. В целом нечто среднее между униформой и модным костюмом; главное, чтобы мой облик сочетал служебное рвение с беззаботной веселостью.
Во время церемонии Кондор снял с моей головы шапочку-пилотку, проверяя, аккуратна ли моя прическа. Потом он произнес мое имя, присовокупив какую-то игру слов, точная формулировка которой ускользнула из моей памяти. Смысл заключался в том, что Кондор от души надеялся, что в один прекрасный день из Венатора выйдет Сенатор.
К словам властителей надо относиться серьезно. И эта его фраза допускала разные толкования. Учитывая обстоятельства, он, возможно, хотел намекнуть мне на значимость моего поста, хотя если принять во внимание положение и почести, каких достигают некоторые из его миньонов – а почему бы и нет? – то не стоит сбрасывать со счетов и ночного стюарда. В конце концов, Сикст IV делал своих эфебов кардиналами.
Возможно, правда, Кондор имел в виду и нечто личное. Симпатии Венаторов, по крайней мере моего отца и брата, к эвмесвильским трибунам известны всем. Хотя оба не проявляли особой политической активности, они всегда оставались республиканцами по убеждениям и чувствам. Старик до сих пор в должности, брата же сместили за излишне острый язык. Намек на сенаторскую должность в этом контексте мог означать: поведение родни не должно бросить тень на меня.
Мануэло: это имя символизирует своего рода покровительство. В дополнение я получил фонофор с узкой серебряной полосой – знак различия младшего чина, говорящий, однако, о непосредственной службе тирану.
Но довольно о моем имени и его разновидностях. Уточнения – мое призвание. Да, сейчас я выступаю в роли ночного стюарда, но это занятие заполняет лишь известные лакуны моего бытия. О чем, пожалуй, свидетельствует и моя манера речи. Внимательный читатель, вероятно, уже заметил, что по сути своей я историк.
Склонность к истории и увлечение историографией передаются в нашей семье по наследству. Они в меньшей мере основываются на цеховой традиции, чем на непосредственной генетической предрасположенности. Я имею в виду моего знаменитого предка, Иосию Венатора, чья работа «Филипп и Александр» считается важным вкладом в теорию воздействия среды и пользуется вполне заслуженным авторитетом. Труд этот многократно издавался, а в последний раз вышел в свет совсем недавно. В нем невозможно не заметить пристрастия к наследственной монархии, поэтому эвмесвильские историки и правоведы-государственники хвалят его не без смущения. Слава великого Александра должна осиять и Кондора, но прежде гений Александра должен возродиться из пепла, как птица феникс.
Мои отец и брат, типичные либералы, по совершенно иным причинам обходятся с Иосией весьма осторожно. Во-первых, и это само собой разумеется, воззрения предка мешают им соответствием политической реальности. Кроме того, их пугает возвышенная личность. Александр представляется им стихией, молнией, вспышку которой исчерпывающе объясняет напряжение меж Европой и Азией. Существует поистине удивительное единодушие либеральной и героической историографий.
Из нашей семьи уже много поколений выходят историки. В виде исключения мы дали миру одного богослова и одного шалопая, чьи следы затерялись в неизвестности. Что касается меня, то я, как положено, получил магистерскую степень, поработал ассистентом у Виго, а сейчас, будучи его правой рукой, пишу работы – сам и в соавторстве. Кроме того, я читаю лекции и курирую докторантов.
Так может продолжаться еще несколько лет; я не спешу ни в профессора, ни в сенаторы, ибо меня вполне устраивает мое нынешнее положение. Если не считать редких приступов подавленности, я вполне уравновешен. А стало быть, спокойно наблюдаю, как течет время, что само по себе доставляет истинное наслаждение. Здесь угадывается таинство табака и вообще легких наркотиков.
Над своими темами я могу работать дома, в квартире, в институте Виго или же в касбе, что предпочтительнее из-за обилия превосходной документации. Живу я здесь кум королю, и меня бы не тянуло в город, если бы Кондор терпел в крепости женщин. Их не найти даже у него на кухне, прачек, с которыми можно было бы провести время, и тех стража в крепость не пропускает. Мужья оставляют свои семьи в городе. Кондор считает, что присутствие женщин – неважно, молодых или старых – благоприятствует всякого рода интриганству. А между тем обильная еда и праздная жизнь плохо вяжутся с аскезой.
Отцу не нравилось, что я хожу на лекции к Виго, а не на его, как мой брат. Но из застольных бесед я знаю, что может предложить старик, а кроме того, вообще считаю, что Виго как историк куда выше. Мой родитель обвиняет Виго в отсутствии научного подхода, в литературщине, а тем самым упускает из виду корень силы Виго. Какое вообще отношение имеет гений к науке?
Не спорю, историк должен опираться на факты. Но Виго нельзя упрекнуть в небрежении ими. Мы живем на берегу тихой лагуны, и в нашем распоряжении великое множество выброшенных морем на берег предметов с затонувших кораблей. Мы лучше, чем кто-либо, знаем, что происходило прежде в самых разных уголках планеты. Этот материал известен Виго до мельчайших подробностей, прошедшее для него всегда современно; он знает факты и умеет наставлять учеников в их оценке. Я тоже многому у него научился.
Приблизив таким образом прошлое к настоящему и заново отстроив его подобно стенам городов с давно забытыми названиями, мы можем сказать, что проделана чистая работа.
При этом стоит заметить, что Виго не привносит в историю никакого колдовства. Завершающие вопросы он оставляет открытыми, лишь наглядно показывает сомнительность происшедших событий. Когда мы обращаем взгляд назад, он падает на могилы и руины, на обширные груды развалин. Причем мы сами подвергаемся отражению времени: воображая, что шагаем вперед, мы уходим все дальше в прошлое. Очень скоро оно и в самом деле завладеет нами: время пройдет над нашими головами. И вот эта скорбь тенью омрачает историка. Как ученый он не более чем книжный червь, роющийся в захоронениях. А затем он задает судьбоносные вопросы черепу, который держит в руке. Главное настроение Виго – обоснованная скорбь; она говорит со мной из моей убежденности в несовершенстве мира.
Метод Виго отличается своеобразием; он проходит по прошлому наугад, не соблюдая хронологии. Взгляд Виго – взгляд не охотника, а скорее садовника или ботаника. Например, он считает, что наше родство с растениями куда глубже родства с животными, и убежден, что по ночам мы возвращаемся в леса, а то и в спутанные клубки морских водорослей.
В животном царстве это родство заново открыли для себя пчелы. Их совокупление с цветами не есть ни прогресс, ни регресс развития, но своего рода взрыв сверхновой, вспышка космогонического Эроса в его звездный час. Никому пока не приходила в голову столь смелая мысль: реально лишь то, чего нельзя придумать.
Не ждет ли он подобного в царстве людей?
Как и во всяком зрелом творчестве, в его работах больше невысказанного, нежели сформулированного. Во всех его выкладках всегда остается некое неизвестное, что всегда смущает в нем тех, для кого таких неизвестных не существует, включая и его собственных учеников.
Хорошо помню тот день, когда я близко с ним познакомился. Было это после одной его лекции. Тему лекции я и сейчас помню – «Города-растения». Виго развивал ее в течение двух семестров. Распространение культур по суше и морю, по берегам, архипелагам и оазисам он сравнивал с распространением растений через летящие по воздуху с ветром семена и через плоды, выбрасываемые на берега приливом.
У Виго есть привычка во время лекции демонстрировать или же просто держать в руках мелкие предметы – не в качестве наглядных доказательств, скорее в качестве носителей некой субстанции; иногда это всего-навсего крошечный черепок или осколок кирпича. В то утро таким предметом было фаянсовое блюдо с причудливым арабским орнаментом из цветов и письмен. Виго просил присутствующих обратить внимание на краски – блеклый шафран, розовый, фиолетовый – и на блеск, созданный не глазурью и не кистью, но временем. Так грезой мерцает стекло, извлеченное из римских развалин, или черепичные крыши уединенных обителей, выжженные жаром тысячелетий.
В своем рассказе Виго шел сюда извилистым путем – начал он с побережья Малой Азии, которое так благоприятствует укоренению на новой почве. Примером тому финикийцы, греки, тамплиеры, венецианцы и многие, многие другие.
Торговые культуры у Виго пользуются особым предпочтением. Издревле люди творили дороги через пустыни и прокладывали морские пути, по которым везли соль, янтарь, олово, шелк, а позднее также чай и пряности. Богатства, словно мед в сотах, копились на Крите и Родосе, во Флоренции и Венеции, в лузитанских и нидерландских гаванях. Эти сокровища превращались в высокий стиль жизни, в наслаждения, постройки и произведения искусства. Золото воплощало Солнце, благодаря его накоплению начали развиваться и расцветать искусства. Затем неизбежно добавляется налет разложения, осенней пресыщенности. Рассказывая об этом, Виго держал блюдо так, словно ожидал милостыни.
Как вышло, что он заговорил о Дамаске, а затем перенесся в Испанию, где Абдаррахман[6] спасся от убийц? Почти триста лет процветала в Кордове ветвь истребленных в Сирии Омейядов. Помимо мечетей, на давно засохшую побочную ветвь высокой арабской культуры указывал и фаянс. Потом были построены в Йемене крепости рода Бени-Тахер. Семя упало в песок пустыни и принесло четыре урожая.
Один из предков Абдаррахмана, пятый Омейяд, послал эмира Мусу в Медный город. Путь вел от Дамаска через Каир и дальше через великую пустыню на запад, к побережью Мавритании. Поход был предпринят ради медных сосудов, куда царь Соломон заключил мятежных демонов. Рыбаки, забрасывавшие сети в Каркарское море, иногда вытаскивали вместе с уловом и эти сосуды. Сосуды были запечатаны печатью Соломона; когда их вскрывали, демон выходил оттуда в виде дымного облака, застилавшего небо.
Эмиры с именем Муса были и позднее, в Гранаде и других городах маврской Испании. Этого Мусу, завоевателя северо-западной Африки, можно считать их прототипом. Западные черты невозможно не заметить, хотя надо учесть, что в верхах различия между расами и областями размываются. Как в моральном плане люди, приближаясь к совершенству, становятся похожими, почти одинаковыми, так и здесь, в плане духовном. Отрыв от мира и материального увеличивается; растет любопытство, а с ним и соблазн приблизиться к последним тайнам, пусть и с большим риском. Это аристотелевская черта. Она ставит себе на службу искусство расчета.
Предание не сообщает, имел ли эмир опасения относительно вскрытия сосудов. Из других источников мы знаем, что это было опасно. Так, один из плененных демонов дал обет сделать своего освободителя могущественнейшим из смертных; сотни лет размышлял он об этом благодеянии. Но потом настрой его духа изменился; в узилище скопилось слишком много яда и желчи. И когда спустя еще сотни лет какой-то рыбак распечатал сосуд, он только хитростью избежал судьбы быть растерзанным демоном. Зло становится тем страшнее, чем дольше оно не находит выхода.
В любом случае понятно, что Мусу не испугало бы вскрытие сосудов. О его неустрашимости красноречиво говорит поход через пустыню. Старик Абдэссамад, владевший «Книгой тайных сокровищ» и знавший толк в звездах, через четырнадцать месяцев привел караван в Медный город. Люди отдыхали в покинутых крепостях и меж могил заброшенных кладбищ. Иногда находили воду в колодцах, вырытых Искандером во время его движения на Запад.
Но и Медный город вымер и оказался обнесен высокой стеной; прошло еще две луны, прежде чем кузнецы и плотники изготовили лестницу, достигавшую гребня стены. Те, что первыми взобрались наверх, были ослеплены волшебством, хлопали в ладоши и с криком «Ты прекрасен!» бросались вниз. Так один за другим погибли двенадцать спутников Мусы, пока наконец Абдэссамад не сумел одолеть чары благодаря тому, что все время восхождения он призывал имя Аллаха, а очутившись на гребне, вознес молитву о спасении. Сквозь фантастическое видение, словно под зеркалом вод, разглядел он изуродованные тела взошедших на стену до него. И сказал Муса: «Если так ведет себя разумный, то что сделает безумец?»
По винтовой лестнице одной из башен шейх спустился вниз и изнутри открыл ворота мертвого города. Однако ж рассказ об эмире Мусе относился не к этим приключениям, хотя и они имеют свою подоплеку, а к столкновению с историческим миром, который на фоне реальности сказки превращается в призрачное видение.
Поэт Талиб прочел эмиру надписи на надгробиях и стенах обезлюдевших дворцов:
Где те, чья удивительная сила
Высоких и могучих победила?
Где крепости, гордыни персов полны?
Покинут край, владык своих не помнит!
Где властелины, правившие Синдом
И жарким, многоцветным, знойным Индом,
Что зинджи с хабеши смело покорили
И Нубию мятежную громили?
Лежат в могилах, тьма над головою, —
Уж не поведать им тебе былое.
Сгубило время их, и смолкли ныне, —
Давно, давно не святы их твердыни[7].
Стихи преисполнили Мусу такой печалью, что жизнь показалась ему обузой. Он и его спутники обошли залы дворца и в одном из них обнаружили стол, высеченный из желтого мрамора, или, по иным сведениям, отлитый из китайской стали. На нем было вырезано арабскими письменами:
«За этим столом пировала тысяча царей, слепых на правый глаз, и еще тысяча кривых на левый глаз, – все они давно покинули мир и населяют ныне могилы и катакомбы».
Когда Талиб прочел это, у Мусы потемнело в глазах; он издал крик отчаяния и разодрал свои одежды. Потом повелел он записать эти стихи и надписи.
Едва ли боль когда-либо охватывала историка с такой силой. Это боль, мучившая человека прежде всякой науки и сопутствует ему с тех пор, как он выкопал первые могилы. Пишущий историю хочет сохранить имена и их смысл, хочет даже извлечь на свет давно забытые и канувшие в Лету имена городов и народов. Историк будто возлагает цветы на могилу и говорит: «Вы, мертвые, вы, безымянные, князья и воины, рабы и злодеи, святые и блудницы, не печальтесь, вас помнят с любовью».
Но и эта память преходяща, она падает жертвой беспощадного времени; всякий памятник выветривается, и вместе с умершими сгорает и их венок. Но почему, почему мы все-таки не отказываемся от служения? Мы могли бы удовлетвориться Омаром, устроителем шатров, выпить с ним до дна ширазское вино и отбросить пустой глиняный кубок: прах к праху.
Раскроет ли страж когда-нибудь их могилы, пробудит ли их к свету крик петуха? Так должно быть, и скорбь, мука историка направляет его, указывает путь. Он – судия мертвых, он судит, когда давно уже утихли восторги и ликование, пьянившие властителей мира, когда забыты их триумфы и жертвы, их величие и позор.
Но это всего лишь указание, всего лишь намек. Мука, тревога исторического человека, его неутомимая работа несовершенными средствами в бренном мире – их невозможно почувствовать, невозможно исполнить без побуждения, порождающего этот намек. Потерю совершенства можно ощутить, только если совершенство существует. Историку ведом этот намек, дрожь пера в руке. Стрелка компаса дрожит, потому что существует полюс. Она сродни ему, сродни в своих атомах.
Как поэт взвешивает слова, так историк должен взвешивать деяния – по ту сторону добра и зла, по ту сторону всякой мыслимой морали. Стихи заклинают муз, историк же заклинает норн, и они являются к его столу. Наступает тишина, отверзаются могилы.