bannerbannerbanner
Аукцион

Юлиан Семенов
Аукцион

Полная версия

6

Вернувшись в офис после ужина, Фол попросил дать ему новую информацию – если она, понятно, поступала – на Фрица Золле; написал телеграмму в гамбургское представительство (работает «под крышей» Немецко-американского института по «исследованию проблем океанского судоходства», охватывает регион от Бремена до границы с ГДР), в которой сформулировал аспекты своего интереса к Золле, затем набросал план завтрашнего разговора с шефом и лишь после этого поехал домой.

…Председатель Совета директоров выслушал Фола внимательно, с улыбкой, поинтересовался:

– На самом деле вы слабо верите в возможность русской шпионской сети? Я имею в виду группу Степанова, Золле, Ростопчина. Признайтесь, Джос, вы же не верите?

– Слабо верю. Но я не отвергаю такого рода вероятия.

– В конечном счете нашу фирму не очень-то волнует шпионаж, даже если бы он и был. Пусть себе, только б не мешали нам работать с корпорацией ДТ.

– Пусть себе, – кивнул Фол, – согласен.

– Хочется прокатиться в Европу?

– Нет. Я там был прошлым летом. Я устаю от Европы. Лучше всего я чувствую себя в этой стране… Просто-напросто альянс красного писателя с русским аристократом, живущим по швейцарскому паспорту, глубоко верующим, и немецким историком представляется мне более опасным, чем шпионская сеть…

– «Третья корзина» в Хельсинки и все такое прочее? – вздохнул председатель совета. – Что ж, хорошо думаете. Такого рода контакт конечно же беспрецедентен, а потому любопытен для нашего бизнеса. Когда намерены лететь?

– Я доложу. Главное, что вы поддержали меня, спасибо…

7

Редактор, старый знакомый, Андреев, выслушав Степанова, покачал головой:

– Митя, побойся Бога, о чем ты?! Мы съели все наши валютные запасы в первом квартале. Я отправлял Игоря на Ближний Восток, а Ваню в Латинскую Америку… Я могу финансировать твою поездку в Лондон только осенью.

– Но ты ведь понимаешь, что мне не нужен Лондон осенью?! Он нужен мне в мае, в начале мая, я ж объяснял тебе! Клянусь, материал будет сенсационным.

– Можешь не клясться, я тебе верю на слово. Ты вольный художник, ты не знаешь, что такое план и смета, ты не имеешь представления о режиме валютной экономии.

– Сам просился в это кресло, – ответил Степанов. – Мог бы сидеть дома и писать книги.

– Не доставай, Митя, не надо. Если у меня что-либо получится с фунтами, я позвоню тебе. Ты сейчас где обитаешь?

– В мастерской, где ж еще…

– С Надеждой в разводе?

– На Западе это называют: «живем сепаратно».

– Большой ты мастер на формулировки, Митя…

Как же он изменился, подумал Степанов, наблюдая за тем, как Андреев метался от одного телефонного аппарата к другому; голос менялся в зависимости от того, кто звонил; пятьдесят четыре года, а с начальством говорит, будто школьник; но ведь это не всякому начальству нравится, – рано или поздно глупых начальников все-таки погонят; и с подчиненными не надо б так уж иронизировать; поддевать можно равных, тех, кто ответит тем же; ты б начальство поддевал, так ведь нет же, стелешься. Доктор наук, писатель, публицист… Неужели поддался вирусу чинопочитательства? Жаль, Поначалу-то оправдывал себя тем, что «не надо пускать на ключевые посты дрянь». (Верно, кто спорит, их только пусти – с нашей-то демократией, – потом не снимешь, надо трудоустроить, и чтоб все было так же хорошо с зарплатой, и чтоб блага и машина…) Но, судя по тому, как и с кем он разговаривает, былые добрые намерения уступили место суровым будням, жизнь есть жизнь, она мнет человека под себя, ломает, как хлеб, стоит лишь пойти на сделку с совестью в самой малой малости.

Степанов вспомнил, как они познакомились с Андреевым четверть века назад; в мазохизм потянуло, сказал он себе, обязательно «четверть века», не мог разве употребить спокойное слово «давно»? Андреев был тогда душою компании; никто так не умел вести застолье, танцевать, шутить, как он; никто не умел так поджарить бараньи ребрышки, взятые за бесценок в «кулинарии», или сварить пельмени; никто не был так щедр в советах и помощи…

Потом он надолго уехал за границу; вернулся; встретились в Доме журналистов, Андреев достал какую-то мудреную книжечку (Степанов раньше таких и не видел), перебросил пару страниц, пояснив, что это «денник» – расписание встреч, звонков, памятных дат (не забыть, кого и когда поздравить), сказал задумчиво, что послезавтра в семнадцать тридцать у него есть «окно» и он был бы рад выпить со Степановым чашку кофе.

Степанов ощутил какую-то холодную пустоту: перед ним был Андреев – прежний, красивый, лысеющий, резкий в движениях, но в то же время это был совершенно другой человек, записывающий дату встречи с другом в «денник», в то «окно», которое свободно от деловых свиданий и нужных звонков.

Степанов тогда еще подумал: «А может, он и раньше был таким, просто был вынужден играть роль рубахи-парня?» Сразу же одернул себя: «Ты не смеешь так думать о том, кого называл другом; обида – плохой советчик в человеческих отношениях, но, с другой стороны, человек, не умеющий обижаться, есть явление зловредное; приспособленец и конформист».

– Завтра созвонимся, – сказал Андреев.

– Когда?

– Вечером.

– Конкретно?

– Возле десяти, идет?

– Буду ждать.

На телевидении посмеялись:

– Товарищ Степанов, у нас же в Лондоне сидят корреспондент и оператор! Мы могли бы послать вас туда, где нет наших людей… Да и то надо все это обговорить в начале года, когда утверждается план поездок…

– Но в начале года никто не знал, что аукцион состоится в Лондоне… И что на нем будут торговать Врубеля. Того, который – вполне возможно – был украден в одном из наших музеев.

– А сколько он стоит? Тысячи. Откуда деньги? Кто даст?

– Это моя забота.

– То есть?

– Моя забота, – повторил Степанов, – не хлебом единым жив человек. Есть на земле добрые души, которые радеют о русском искусстве не словом, а делом…

В Госкино предложили командировку в Лондон на второе полугодие, – вопрос отпал сам по себе; в Министерстве культуры назвали Эдинбургский фестиваль, сентябрь, очень интересно, съезжаются лучшие музыканты мира, попробуем включить в делегацию.

Степанов слушал собеседников, а в ушах его звучал голос Ростопчина: «Приезжай восьмого вечером, жду в холле отеля “Кларидж”, это совсем неподалеку от Нью-Бонд-стрит, именно там в Сотби станут торговать Врубеля и других русских художников, будем сражаться».

…Во Внешторгбанке девочки-операторы выдали справку: на его счету, куда ВААЛ переводил деньги западных издателей, осталось сто двадцать долларов; при том, что отель в Лондоне стоит не менее сорока долларов, а ужин в самом дешевом ресторане, китайском, потянет десять, пускаться в предприятие довольно рискованно.

Стоп, сказал себе Степанов, вернувшись домой; не пори горячку; не паникуй. У тебя еще есть время. Езжай на Тишинский рынок, купи творога, зелени, сметаны, устрой царский пир, достань записные книжки и толком подумай, кто может тебя поддержать. Не надо смотреть записные книжки, возразил он себе: там еще есть телефоны Левона Кочаряна, Романа Кармена, Володи Высоцкого, Сани Писарева, Славы Муразова, Олега Даля, Виля Липатова, Господи, сколько же друзей ушло, а телефоны остались; самое страшное – звонок в пустоту.

(Он отчего-то явственно вспомнил, как хоронили режиссера Ивана Пырьева; после гражданской панихиды Марк Донской поцеловал его в лоб и тихо сказал:

– До свидания, Ваня.)

…Степанов ощутил усталость в теле и понял, что не станет натягивать кеды, и не побежит свои обязательные километры, и снова будут холодеть руки и ноги, и появится туман в голове.

Но он все-таки заставил себя поехать на Тишинку; куплю мацони, яиц и помидоров, попрошу в закусочной крупной соли, разложу все это на газете, постою за трапезой, столь любимой ранее, и посмотрю на рынок.

Он прошел по рядам; в кооперативной палатке продавали старую картошку, но никто не брал ее, предпочитали хоть и дороже, но взять у колхозника свежую; страшная это штука – девальвация доверия. Инфляцию можно остановить, коли не бояться инициативы и контролировать самих себя рынком, а вот как задержать девальвацию доверия?!

Торговля была ленивой; не было перебранок, ажиотажа в битве за копейку; вопрос – ответ; великая скука, ленивая деловитость. И никогда я не смогу понять, отчего милиция гоняет на Кавказе старух с горячей кукурузой?! Ну почему?! В Таганроге теснят дедов с воблой, в Индюке – бабок с алычой; в Понырях, которые всегда славились картофелем, оттирают молодух с кошелками, но зато разрешают продавать соленые огурцы или сливу. Почему?! Законы страны «нельзянии»? Щедринское – «не дам, не пущу, не позволю»?! Не пора ли переиздать классика и заставить читать его вслух не только на уроках в школе, но и в исполкомах и сельсоветах, – тогда меньше будут катить бочек на нас; все это уже было, до нас было, в прошлом веке, до ужаса похожее, кого ж в этом винить?!

…И хотя было солнце и день обещал быть славным, не было Степанову радости на Тишинском базаре, не было ощущения предстоящего праздника. А ведь каждый день мог бы быть праздничным, таким нежным, таким завтрашним, как нигде в мире (самые праздничные дни, пожалуй, были на Николиной горе, в сентябре того далекого года, когда Степанов впервые увидел Надю, но они еще не принадлежали друг другу по жестоким людским законам, следовательно, не имели прав друг на друга и не смели задавать вопросы, похожие на те, что задают следователи, призванные поймать и изобличить, а могли только беседовать о прошлом или мечтать о будущем.

Когда же в любви появляется собственник? Когда начинается драка за обязательность своего?).

8

…Федоров пришел в новую газету с первой «командой»; пересидел всех редакторов, стал наконец шефом, быстро обрел «начальственную форму» и поэтому слушал Степанова с плохо скрываемым раздражением; передвигал на большом полированном столе приборы, то и дело поправлял стопку бумаги, ровняя ее так, словно бы готовился продать придирчивому клиенту, а потом все же не выдержал, прервал:

 

– Слушай, Дмитрий Юрьевич, давай-ка я внесу тебе встречное предложение, а?

– Давай, – согласился Степанов, поняв уже, что он зря пришел сюда.

– Хочешь, я дам тебе командировку на Кубань? В Сибирь? На Ставрополье? Напиши о посевной. Или о том, как решается дело с культурным охватом тружеников полей. О новом в сельском строительстве. О бригадном подряде. Наконец, о нерешенных проблемах экономики.

– Ладно, – легко согласился Степанов. – Напишу. А ты съезди в Лондон и постарайся вернуть Врубеля. Уговорились?

– Пусть этим делом Министерство культуры занимается, это им вменено в обязанность. Им, а не тебе. И не мне.

– «Вменено в обязанность», – повторил Степанов. – Каждому человеку вменено в обязанность то, что он, как гражданин, считает долгом себе вменить. И никак иначе. Если иначе, то дров много наломаем; хватит, наломали уж, когда ждали вменения обязанностей сверху, директивно. Что касаемо проблем села, то я – увы, не специалист – вижу один и тот же вопрос сугубо нерешенным и в промышленности, и в науке, и на селе: недоверие к руководителю, мелочность опеки, страх перед заработком, оппозиция инициативе. Если руководитель сможет платить хорошему рабочему премию не в сумме семи рублей десяти копеек, а тремя, пятью зарплатами, если он получит право держать столько рабочих, сколько нужно делу, а не по штатному расписанию, для удобства статистической отчетности, если инициатива будет гарантирована законом о трудовых доходах, только тогда мы пойдем вперед – воистину семимильно.

– Ты зря сердишься, товарищ Степанов. Не обижайся, но я действительно считаю литературу о рабочем классе, о селе ведущей. Остальное – гарнир. Нужный, не спорю, но – гарнир.

– А я полагаю, что важнее всего литература для рабочего класса и крестьянства. Ты не считай рабочий класс приготовишкой от культуры. Ты верь ему, а не клянись им. Он сам разбирается, какая литература ему нужна, а какая – нет. Послал бы своего корреспондента на книжный рынок, там бы и можно было узнать, какую литературу втридорога покупает рабочий, а какую тащит на макулатуру.

Федоров откинулся на спинку стула, прищурился, впервые посмотрел прямо в глаза Степанову:

– Ну и какую же тянет на макулатуру?

– Спекулятивную.

– Это как понять?

– Да очень просто. Это, в частности, когда литератор описывает в романе технологию производства стали, лампочек или шин там каких… Надо уважать читателя, пора, он заслужил это. Или же согласиться с тем, что никакой культурной революции у нас нет, как были тмутараканью, так и остались.

– Демагогия это.

– Почему? Обнажение проблемы, всего-навсего. Ты сам-то, товарищ Федоров, обливаешься слезами над романом про то, как главный инженер бьется с директором, который консерватор? Или к Пушкину припадаешь, который все больше разбирался с проблемами политики, любви, истории, этики? – Степанов поднялся. – Жаль, что пришел к тебе. Перед дракой не надо отвлекаться на ненужные стрессы. Ей-богу, жаль.

– Да и мне твой визит радости не доставил, – откликнулся Федоров.

– Вот и обменялись откровениями, – согласился Степанов. – Но самое досадное в том, что тебе никто не вменял твоего отношения к тому делу, которым пытаюсь заниматься я. Это твое мнение, твое кредо. На этом ты и провалишься, помяни мое слово. Дремучесть, а равно изоляционизм в наше время непатриотичны и оттого – наказуемы. Рано или поздно.

9

…Конечно же спас предприятие Андрей Петрович – седовласый, моложавый, собранный, элегантный (только на пляже Степанов увидел, как изранено и обожжено его тело); начал войну на рассвете двадцать второго июня, горел в танке, партизанил, освобождал Польшу, закончил Парадом Победы; Чрезвычайный и Полномочный Посол в прошлом, начальник союзного главка, член ЦК.

– Все понимаю, – сказал он, выслушав Степанова. – Какой реальный прок от вашего вояжа можно ждать? Какую выгоду – помимо попытки спасения Врубеля – получит мое ведомство? Если бы вы провели пресс-конференцию о культурных программах в нашей стране, о новых фестивалях в Ленинграде и Крыму, о готовящемся юбилее Новгорода, – как-никак вторая тысяча лет идет Господину, – о Пушкинских днях в Михайловском, тогда мне с руки войти с предложением о вашей командировке в мае. Готовы к такого рода уговору?

– Конечно.

– Успеете подготовиться?

– Постараюсь.

– Я попрошу наших товарищей из управления культуры подобрать кое-какие материалы. Пригодятся?

– Еще как.

– Думаете писать об этом?

– Вряд ли, Андрей Петрович… Просто сердце рвет, когда видишь наши картины там… Убили вдову Василия Кандинского, года три, что ль, тому назад, лучшие его вещи она держала в сейфе, в банке, кажется, в Цюрихе; то, что украли в доме у старушки, как в воду кануло: ни один музей не купит, только частная коллекция, а это гибельно для памяти о живописце.

– Не каждый решится покупать такие вещи, скупка краденого у них тоже порицаема.

– Не везде. Если доказать, что вещь была у вас в доме более тридцати лет, то изъять ее по суду невозможно… Мой друг из Гамбурга, исследователь Георг Штайн, вытоптал икону четырнадцатого века, Иверскую; нацисты вывезли из Пскова. Она оказалась в молельне кардинала Соединенных Штатов Спэлмана… Писал, требовал вернуть похищенное в русский храм, без толку. Обратился к папе. После этого семья покойного кардинала подарила икону в церковь Сан-Франциско, все вроде бы соблюдено, ушло к православным, а там и по-русски-то никто не говорит, старшее поколение повымирало, а молодые языка не знают, прилежны той культуре, а не нашей, о войне знают понаслышке…

– Трагедия современной войны заключается в том, что сразу же перестанет поступать свет, вода и тепло, – задумчиво, словно бы продолжая разговор с кем-то, заметил Андрей Петрович. – Нынешняя война – это уничтожение детей и стариков – в первую очередь. До начала Отечественной в городах еще были колодцы; газ считался новинкой; в деревнях хлебы пекли; а сейчас? Как жить без привычного водопровода, электричества и газа? Это ведь конец, гибель… Рейган не может представить себе, что это такое, но ведь европейцы должны помнить войну?

– Поляки помнят… Югославы… Норвежцы… Французы… Лондон не знал оккупационного статута, но помнит гитлеровские фау.

– Бонн знал и оккупационный статут, и бомбежки, и голод… Они-то о чем думают?

– Слишком крепко повязаны с Белым домом, план Маршалла уже в сорок седьмом начался. Но мне сдается, западные немцы рано или поздно осознают свою значимость в раскладе сил мира.

– Политика берет в расчет очевидность, – улыбнулся Андрей Петрович. – Особенно нынешняя политика сверхскоростей… Пока-то вызреет тенденция, наберет силу, пока-то станет реальностью. Экономику Франции кто расстреливает? Или Испании? То-то и оно, что не французы с испанцами. С реальностью бороться трудно, с тенденцией – куда легче. А возьмите реальность американского консерватизма? Он проистекает из инерции страха и соперничества, а такие черты характера чаще всего приложимы к неблагополучным людям, к обездоленным группам населения, которые живут под секирой постоянной неуверенности в завтрашнем дне, считают, что «раньше было лучше»; отсюда – один шаг до реакционности, которая мечтает реставрировать то, что было в пору дедов и прадедов. Консерваторам легче править, опора на молчаливое большинство. Когда наши внуки мечтают жить в условиях рыцарства Айвенго или удалого гусарства Дениса Давыдова – это одно дело, а вот если президент не может признать допустимым то, что не укладывается в его сознании, если он хочет возвратить свою страну к тому моменту, когда, по его мнению, нация отклонилась от истины, тогда вызревает конфликтная ситуация. Трагизм правого консерватизма наиболее выпукло вызрел в Генри Форде – махровый реакционер, склонный к крайним мерам во имя того, чтобы удержать традиции, хотя то, что он сделал для Штатов, на самом-то деле революционизировало страну, вывело ее к решению совершенно новых проблем. И поставил точки над «и» здравомыслящий Рузвельт, которого Форд активно не любил. Любопытно, знаете ли: американские либералы ставят на примат государственной стратегии, на сильное правительство, которое сумеет вывести страну из тупика, а консерваторы уповают на челюсти и мускулы каждого способного действовать круто и резко – возвращение к временам Клондайка…

Степанов покачал головой:

– Это вы подвели меня к тому, что сейчас важнее борение реакционной и либеральной устремленности в Штатах, чем сшибка социалистических тенденций Западной Европы с консервативной демохристианской явью? Положили литератора на лопатки?

– Отнюдь. Высказал свою точку зрения, кто знает, может, пригодится для размышлений, особенно если придется спорить в Лондоне. Я, знаете ли, отношусь к спору не как к гладиаторству, когда один обязательно гибнет; спор помогает понять суть, в этом его ценность… Я попытался выстроить некую схему американского консерватизма, во внешней политике в первую очередь. Пугает метание: то провозглашение абсолютного изоляционизма, то, наоборот, перенос политической активности в Старый Свет, – безусловное и немедленное освобождение Восточной Европы от коммунистов, то тактика сдерживания Советского Союза, потом – война во Вьетнаме, которая сделалась национальной катастрофой; как выход из нее – разрядка; а ныне приглашают к крестовому походу против нас с вами, исчадий ада. Чего ждать дальше? Куда их нелегкая поведет? Все понимаю, – национальная усталость, разочарование в идеалах, рост антиамериканизма в мире, хочется как-то помочь делу, но ведь самая страшная угроза шарику заключается не в словах, а в том, что у Белого дома нет реальной внешнеполитической концепции, сплошные эмоции, прямо-таки царство женщин, загримированных под ковбоев. И еще: когда правый ультра Уоллес нападает на государственный аппарат, как на самых страшных врагов, охранников либерализма и демократии, я вспоминаю Германию начала тридцатых годов, Дмитрий Юрьевич… Я очень боюсь того, что там, за океаном, появятся люди, крепкие люди, которые станут играть на нынешней конъюнктуре, играть круто, и привести это может к неуправляемым последствиям…

II

«Дорогой Иван Андреевич!

Нет сил видеть трагедию, разыгравшуюся ныне в Нижнем Новгороде, на “Всероссийской Промышленной и Сельскохозяйственной выставке”.

Савва Иванович Мамонтов, имеющий, видно, добрые отношения с министром финансов Сергеем Юльевичем Витте, чувствовал себя здесь хозяином, но таким, которого отличают такт и доброжелательство, что вообще присуще истинно русскому интеллигенту, по-настоящему радеющему о культуре. Он и привлек к росписи павильона, посвященного Крайнему Северу, своего любимца Константина Коровина, а огромные панно в центральном павильоне поручил Врубелю. Конечно, только Мамонтов мог позволить себе такое, но даже он переоценил свои силы. Когда старики-академики развесили в центральном павильоне свои картины в громадных рамах, они оказались раздавленными Врубелем. Работает он с невероятной скоростью и не считает нужным скрывать этого. Представляете, как это злобит его многочисленных врагов?! На одной стене наш сюжет, русский. А на противоположной – панно «Принцесса Греза», по Эдмонду Ростану. Он, кстати, сам и перевод сделал. Тот, что опубликовали, не понравился ему; французский, латынь он знает, как русский, в совершенстве; по-моему, и немецкий чувствует великолепно, поэтому ростановскую вещь сделал мастерски, лучше наших литераторов. Вообще же, коли говорить о иерархии в мире искусств, то, бесспорно, на первом месте стоит музыка, на втором живопись и лишь на третьем литература. Ведь ни Бах, ни Мусоргский перевода не требуют, они входят в сердца и души сразу же и навсегда. Живопись имеет какие-то границы, фламандцев отличишь от испанцев немедля, как и Врубеля от Мане. А литература более субъективна в восприятии, да и перевод потребен отменный, соответствующий уровню созданной прозы. Кстати, и здесь Врубель эпатирует общественность, браня повсюду Толстого: мол, пристрастен, Анну Каренину не любит, оттого и бросил ее под поезд, князя Андрея терпеть не может, потому и заставляет его, несчастного, мучиться в лазарете. Признает только “Севастопольские рассказы”. Считает, Толстой воспарил, присвоив себе функции высшего судии, а сие, по его мнению, от папства. Достоевского тоже костит, нерусский, мол, конструирует характер, подделка под Запад, коммерция, оттого так в Лондоне и нравится. Зато Гоголя знает наизусть; читая, плачет и смеется, как ребенок.

Отвлекся. Это я с силами собирался, чтобы рассказать про то, что разыгралось на моих глазах.

 

Гроза начала собираться, когда приехали старцы из Академии, дабы самолично наблюдать за развескою своих картин. Когда Коровин пришел в павильон (Врубель в то время работал под потолком, на лесах, как только не сверзился, сделаны шатко, все скрипит, шатается!), поглядел на привезенные работы, – сплошь мундиры с крестами или же безоблачные дали, и то, и другое зализано отменно, – лицо его помрачнело.

Зарежут Врубеля, Вася, – сказал он мне, – не простят, что его панно давят этих лилипутов”.

Я, признаться, решил, что живописец, как и всякий человек искусства, склонен к преувеличениям, и не поверил ему. Действительно, что можно сделать с готовой уже работой, поражающей каждого, кто входит в павильон?!

Однако по прошествии немногих дней я лишний раз убедился, что художник всегда чувствует точнее, чем мы, грешные.

Старцы из Императорской Академии объявили, что не желают выставлять свои картины рядом с “декадентским безобразием” Врубеля. Кто-то подсказал им, что решение Сергея Юльевича Витте об оформлении павильонов не согласовано с Императорской Академией. Была создана специальная комиссия, которая прибыла в Нижний Новгород и сразу же забраковала панно Врубеля, как “чуждые духу Православия, Самодержавия и Народности”.

Бедный Врубель впал в прострацию, начал прикладываться к бутылке, и что б с ним стало, не знаю, – сначала травили в Киеве, запретив роспись Собора, травят постоянно в повременной печати за “декадентство” – не покровительствуй ему Мамонтов и не обожай его наш добрый Поленов. Оба бросились в бой, каждый по-своему. Мамонтов отправился к Витте, Поленов – к Врубелю, опекал его, как добрый дядька, не отходил ни днем, ни ночью. Витте, выслушав Мамонтова, обещал подумать. Положение его трудное, как-никак живописью распоряжается не кто-нибудь, а Великий Князь, его слово есть истина в последней инстанции. А Мамонтов, закусив удила, не стал дожидаться решения вопроса в Сферах, вернулся в Нижний и, не скупясь на “борзых” для местного начальства, арендовал пустырь возле Всероссийской выставки. Несмотря на всю нашу азиатскую неповоротливую косность, Мамонтов прямо-таки пробил разрешение властей и в несколько дней построил павильон специально для панно Врубеля. И повелел у входа повесить огромную вывеску: «Выставка декоративных панно художника Врубеля, забракованных жюри Императорской Академии Художеств».

Поленов помог закончить второе панно, поскольку Врубель по-прежнему был в прострации, ошеломленный и раздавленный, не в силах двигаться.

А когда повалили толпы народа и Врубель узнал об невероятном своем успехе, сел в поезд и уехал из Нижнего. Слава пришла к нему в его отсутствие.

Я спросил Поленова, что слышно об несчастном, опасаясь за его жизнь.

Тот ответил, чтоб я не переживал, Врубель уехал к своей невесте, оперной звезде Надежде Забелле; любит ее без ума; это, верно, и спасло его от гибели в те страшные дни, когда все улюлюкали против его гениальных работ…

Давай-то, Бог, чтоб всегда любовь помогала художнику переносить трагедию.

Да его ли одного это доля?! Не есть ли это удел всего нашего общества, где Истину определяет мракобес Победоносцев, инквизитор наших дней, да те еще, кто толпится вокруг трона?!

Я пробуду здесь до конца месяца, Иван Андреевич. Адрес мой прежний: гостиница “Волга”. Был бы рад Вашему письму.

Нижайший поклон Вашему милому семейству.

Искренне Ваш Василий Скорятин».
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru