12.10.83 (8 часов 45 минут)
Полицейский инспектор криминальной полиции Шор долго сидел на белом стуле с высокой золоченой спинкой, разглядывая Леопольдо Грацио: голова его была разнесена пулей, огромная кровать залита темно-бурой кровью; пистолет валялся на белом мохнатом ковре; когда эксперт поднял на инспектора глаза и отрицательно покачал головой, Шор снял трубку телефона и набрал номер шефа, комиссара Матэна.
– Отпечатков нет.
Матэн долго молчал, потом сказал сухо, рубяще:
– Никаких контактов с прессой! Постарайся сделать все, чтобы информация не попала в вечерние газеты!
– Не обещаю, – буркнул Шор. – Слишком заметная фигура.
– Тем не менее я полагаюсь на твой опыт, Шор.
12.10.83 (8 часов 45 минут)
Степанов всегда останавливался здесь, на авеню Симплон, когда издатель вызывал его из Москвы править верстку. Хозяйка маленького пансиона мадам Брюн давала хороший завтрак (в отличие от других отелей и пансионов – с сыром, ветчиной и яйцами по-венски, а не один лишь джем и кофе), клиенты у нее были поэтому постоянные и цены за номера не росли так стремительно, как в других местах.
Степанов просыпался до того еще, как начинало рассветать, снотворное не помогало; он поднимался не сразу, лежал, запрокинув руки за голову, устало рассматривал потолок, оклеенный ситцевыми обоями, такими же, как на стенах и на полу; мадам Брюн любила завершенность во всем, даже в том, чтобы маленькую комнату сделать коробочкой, уют прежде всего.
«Чем старше люди, особенно женщины, – подумал Степанов, – тем больше их тянет к законченной ограниченности пространства… Неужели это врожденное стремление к тому, чтобы не было страшно ложиться в ящик? Все равно ведь страшно. На этом страхе состоялось новое качество Толстого, да одного ли его разве?»
Он повернулся на бок и стал считать до ста, раньше ему это помогало заснуть хотя бы на полчаса; день предстоял хлопотный: надо было еще раз встретиться со славным журналистом из «Суар» Бреннером (о нем много говорили после его цикла интервью с финансистами и политиками Европы и Азии), в четыре часа, сразу же после ленча, ждали на телевидении – он хотел посмотреть съемки фильма в павильоне, здесь это умели делать чуть ли не в одной декорации, очень быстро и дешево; вечером Алекс пригласил в «Гран серкль», там, помимо хорошей рыбы и вина из Прованса, было маленькое казино, играли тузы, Степанову надо было подышать тем воздухом, в голове отливалась новая книга, чувствовалась необходимость сцены в игорном доме, один раз он был в Монте-Карло, несколько раз в Баден-Бадене, но все происходившее там казалось опереттой: старухи в шиншиллах, быстрые арабы в расклешенных брючках, туго обтягивающих ляжки, алкоголики в галстуках, взятых напрокат при контроле, – в казино нельзя без бабочки или галстука, традиции прежде всего, приличие и еще раз приличие, даже стреляться разрешено лишь в туалете, только бы не портить общую картину…
Когда надоело считать и он решил было подниматься, наступил тревожный, жаркий сон; видения были отвратительные: какой-то черно-белый пес с рогами катался по траве – видимо, к перемене погоды, да и вообще, когда Степанов видел во сне собак, быть неладам.
Проснулся он, словно вскинулся, хотел отогнать видение, но оно было явственным, как назойливый визитер с рукописью, которую необходимо прочитать, дать отзыв, написать предисловие и порекомендовать в журнал. «Только б Бэмби послушала меня, – подумал он, – хоть бы не переторопилась, ведь такая упрямая, и хоть доверчива, как маленький олененок, доверчива, но и скрытна, все в себе носит, дурашка, нет чтобы рассказать, так ведь всегда недоговаривает… А ты, – спросил он себя, – разве ты не такой же?»
Сквозь жалюзи пробивалось солнце, его было много, но оно было особым, парижским, холодным, даже когда жарко; отчего-то парижское солнце сопрягалось в сознании Степанова со словом «этранже», столь распространенным во Франции; иностранцев, «этранже», здесь не очень-то жалуют, солдат Шовен, по имени которого утвердилось понятие «шовинизм», родился не где-нибудь, но именно здесь…
А потом лучи солнца стали похожими на форель, которая подолгу, недвижно затаившись, стоит в бочажинах у каменных порогов на речке, что возле Раквере, на востоке Эстонии, во время белых ночей. Форель исчезала, если ее «подшуметь», так же нереально, как и появлялась; невозможно было заметить то мгновение, когда вместо большой рыбы с синими и красными крапинками по бокам оставались медленные круги на воде. Лучи солнца на потолке исчезали так же мгновенно и возникали вновь неожиданно, словно кто-то невидимый закрывал щель на бордовой портьере.
«Голубые – для уюта, красные – для сладострастья» – так, кажется, у Маяковского, – подумал Степанов, вспомнив “Клопа”. – Или наоборот? Учителя всегда ставили мне двойки за то, что я ошибался в деталях. Я-то ладно, пережил все это, а бедная моя Ольга продолжает страдать. За что ей Зина влепила двойку? Ах да, я сказал Ольге, что Чехов написал: “подробность – сестра таланта”. А Чехов, оказывается, говорил, что “краткость – сестра таланта”. Вообще-то одно лишь подтверждает другое: подробность обязана быть краткой, иначе это и не подробность вовсе, а досужее описательство».
Степанов услыхал шаги в коридоре. Шаги были мягкие и быстрые – мадам Брюн, сама убиравшая эти три комнаты на мансарде, ходила в тапочках, подшитых войлоком, чтобы не тревожить гостей маленького пансиона; ее друг и сожитель месье Рабефф любил повторять: «Мы не можем предоставить постояльцам телефонный аппарат в клозете, как это принято сейчас в “Жорж Санк”, но мы гарантируем каждому восемь часов сна в любое время суток».
Степанов вылез из-под толстого, нереально легкого пухового одеяла, подошел к окну, захлопнул форточку – комнату за ночь выстудило, месье Рабефф экономил на отоплении, радиаторы были обычно нагреты лишь наполовину – и снова лег.
Кровать еще хранила тепло его тела; Степанов натянул одеяло до подбородка, взял со столика «Голуаз», глубоко затянулся и снова стал наблюдать за солнечными лучами, которые, казалось, замерли недвижно лишь для того, чтобы спружиниться, набрать побольше силы и исчезнуть – точно как форель.
«Мы стареем незаметно, – подумал Степанов, – и отмечаем вехи времени, лишь когда исчезают фамилии фаворитов от футбола. Был в ЦЦКА Григорий Федотов – умер. А потом играл его сын. Ага, значит, отстучало двадцать лет. Или восемнадцать – футболисты в отличие от дипломатов рано начинают и так же рано заканчивают… Я очень постарел. Даже страшно подумать, как я постарел. Если бы мне кто-то сказал десять лет назад, что я стану нежиться под одеялом на мансарде в Париже в девять утра, я бы даже не рассвирепел, хотя свирепею, когда за меня решают или придумывают мои поступки… Что я снова свожу счеты с Надей? – усмехнулся он. – Зря. Сводить счеты надо с врагами; с женщиной, которую любил, нельзя – это трусость. Подстраховка мужской гордости – сводить счеты в мыслях, чтобы, упаси бог, не вернуться в один прекрасный день. А может, это противоядие против ревности. Ладно. Хватит об этом. Как говорят наши классовые враги: “Но коммент…” Если бы я приехал в Париж десять лет назад или даже пять, я ложился бы в три, а просыпался в пять и был бы все время на улицах. Париж относится к тем городам, которые сначала понимаешь через улицу, а потом уже через людей. Впрочем, люди здесь похожи на массовку в декорации, сделанной Леонардо; не они определяют лицо Парижа, скорее Париж милостиво дает им право называть себя парижанами. Как мы, русские, прячемся в литературе под шатер, поставленный Пушкиным и Толстым, так и здешние горожане несут на себе отблеск величия своего города. Это точно… Я заметил, как вчера Бреннер знакомил меня с Шарлем Бисо. Он не смог скрыть презрения: “Бисо из Вандеи”. Зачем, между прочим, Джордж Мельцер так накачивал меня виски? Вообще-то он напился первым. Хотел, чтобы я, напившись, признался ему, что мой кодовый номер в КГБ “007”? Но боятся нас только не очень умные люди. Особенно те, которые в детстве не успевали по литературе и увлекались спортом. Они знакомы с Гоголем по “Золотой библиотечке”, издаваемой в “Оксфорд пресс”; те “Мертвые души” умещаются на двадцати страничках, и про Собакевича там сказано, что он “жадный и негостеприимный старик”. Как, между прочим, доехал Джордж? Он же был на машине. Хотя у него дипломатический номер. Журналист с дипломатическим номером. Сам он шпион, сукин сын. А девка с ним была славная. Сам шпион, поэтому и считает, что вокруг тоже одни шпионы. У него глаза вечно испуганные. И только когда напивается и снимает свои дымчатые очки, видно, что его глаза какие-то молочные, и вообще он, наверное, в детстве любил ловить бабочек большим сачком».
Степанов вдруг увидел – явственно, будто кадр из цветного фильма, – громадный луг, поросший жесткой желтой травой, и синих кузнечиков, которые летали, издавая странное жужжание, будто далекий треск вертолета. Но тогда, в известинском пионерском лагере, ребята еще не знали, что скоро вертолеты сделаются бытом, и не знали они, что их будут увозить оттуда под бомбежкой, никто еще ничего не знал, потому что было лето тридцать восьмого года. Степанов вспомнил, как тогда, бегая с большим сачком за кузнечиками, он вдруг испугался чего-то неведомого, остановился, а потом лег на жесткую траву, ощутил ее тяжелый солнечный запах и вдруг заплакал неудержимо, как женщина, которую обидели, совсем не по-детски, долго не мог понять, отчего же он так плачет, и, только когда семилетняя Алка Блат стала гладить его по плечам и успокаивать, вдруг понял, что испугался смерти, представив себе, что когда-нибудь исчезнет этот желтый, иссушенный луг, и синие кузнечики, и солнце, и все вокруг исчезнет, потому что умрет он сам…
«Все-таки курить натощак, – подумал Степанов, – типично русская манера. Американцы пьют стакан сырой воды, французы торопятся получить свой кофе, а мы тянемся за сигаретой. Жаль, что у нас исчезли маленькие пачки “Дуката” по семь копеек. Самые были хорошие сигареты. Они появились году в сорок шестом – первые наши сигареты. До этого были папиросы “Норд”, “Беломор” и “Казбек”. Отец, правда, курил «Северную Пальмиру», пока не перешел на “Герцеговину Флор”. Его восстановили в партии и на работе в первые дни войны; в четыре часа утра к нам домой позвонил Поскребышев, помощник Сталина, и сказал отцу, что сегодня же надо выехать в Смоленск – готовить загодя партизанские типографии… Да, лет пять назад я бы, конечно, не предавался в Париже воспоминаниям, а ездил в метро – утренние поезда в любом городе мира похожи на социальную анкету, успевай только анализировать информацию: кто во что одет, что читают, как говорят друг с другом, много ли смеются, толкаются ли в дверях. Говорят, у нас толкаются. Черта с два. Это здесь толкаются, а у нас верх галантности, чудо что за пассажиры. Только у наших старух особые локти, словно у них не кости, а деревянные протезы. “Советские старухи – самые старые старухи в мире!” А что, с точки зрения социологии, в этом тоже есть свой прекрасный смысл…»
– Месье Степанофф! – пропела мадам Брюн, чуть прикоснувшись к двери подушечками своих толстых пальцев. – Месье Степанофф! Вам звонят!
Стучать она не решилась – слишком резкий звук, постоялец может вздрогнуть от неожиданности; мягкость, во всем мягкость, гостя нужно холить. Степанов тем не менее вздрогнул. Он никому не давал номер телефона, предпочитал звонить сам.
– Я сплю.
– Я знаю, месье Степанофф, я сказала об этом абоненту, но он срочно требует вас к аппарату.
«Наверное, Джордж. Он мог узнать, где я остановился».
– Кто звонит?
– Какой-то советский господин.
Степанов накинул халат и попросил:
– Мадам Брюн, не смотрите на меня, я голый.
Брюн рассмеялась, словно рассыпала по столу пуговицы.
«В моем варварском французском она поняла лишь то, что я голый, – подумал Степанов. – Наш самоучитель ни к черту не годится».
Телефонный аппарат стоял в маленьком коридоре, оклеенном ситцевыми, в цветочках – на немецкий манер – обоями.
Мадам Брюн стояла возле телефона и держала в руке трубку.
– Я думала, вы действительно голый, – сказала она, – мне было бы так интересно увидеть голого красного.
– Еще увидите, – пообещал Степанов, и мадам Брюн ушла по винтовой лестнице вниз, раскачивая задницей, необъятной, как аэродром. – Слушаю, – сказал Степанов, провожая взглядом мощные телеса мадам Брюн.
– Дмитрий Юрьевич, посол просит вас приехать к нему в десять.
– А сколько сейчас?
– Спали еще?
– С чего это вы?
– Мадам сказала, что вы голый.
– Вот как… Когда же это она успела?..
– Они проворные… Сейчас девять пятнадцать…
– Хорошо, я буду к десяти.
Степанов наскоро принял холодный душ, бросил в стакан воды таблетку аспирина – французы утверждают, что аспирин надо пить профилактически каждый день, чтобы разжижать кровь, а после пьянки три раза в день; заел кислую воду жестким красным безвкусным яблоком и, только спустившись вниз, недоумевающе подумал: зачем он, приехавший на этот раз править корректуру своей книги, а не по журналистскому мандату, мог понадобиться столь неожиданно?
12.10.83 (10 часов)
Посол Андреенко был сед, моложав, поразительно быстр в движениях; со Степановым их связывала давняя дружба; разница в возрасте – двадцать лет – чем дальше, тем больше стиралась, особенно после того, как Степанов провел военкором в джунглях Вьетнама и у партизан Лаоса полгода, побывал в переделках в Чили, на Борнео, в Западном Берлине во время бунта «новых левых», в Ливане, когда Израиль только-только начинал планировать агрессию, и тот незримый разрыв, отделявший фронтовиков от всех тех, кто не был солдатом Отечественной, все больше и больше стирался, хотя конечно же ни одно из трагических событий, свидетелем которых был Степанов, не могло сравниться с теми четырьмя годами битвы, участником которой – с первого дня – был Андреенко.
– Я не очень нарушил ваши планы? – спросил Андреенко, когда Степанов пришел к нему.
– А я люблю, когда нарушают мои планы… Особенно если вовремя и по делу. Если мне мешают работать, – усмехнулся Степанов, – это еще больше аккумулирует добрую злость, пишется потом особенно жадно…
Андреенко покачал головой.
– «Добрая злость»? Не слишком ли много здесь от фокуса?
– Ну и что? Плохо, если его мало. Фокус, как и анекдот, суть, сюжет для книги, повод для дискуссии, побудитель несогласия…
– И это хорошо?
– Бесспорно, Петр Васильевич. Я пришел в этот мир, чтобы не соглашаться, – кажется, сие Горький. Подвергай все сомнению – Маркс.
– Когда это говорят мыслители, они готовят мир к новому качеству, Дмитрий Юрьевич, и я с ними солидарен, но к великим часто примазывается могущественная прослойка лентяев, которые козыряют гарантированным правом не соглашаться во имя того, чтобы бездельничать.
– Отлито в бронзу, – Степанов вздохнул. – Можно чеканить.
Андреенко открыл красную папку, цепко пробежал машинописный текст, спросил, не поднимая глаз:
– Вы журналиста Лыско знаете?
Степанов нахмурился, вспоминая, поинтересовался:
– Он аккредитован во Франции?
– Нет, в Шёнёф, это Европейский пресс-центр…
– Что-то слыхал, Петр Васильевич, но знать не знаю. Быть может, встречались где… Что-нибудь случилось?
– Да. – Андреенко протянул Степанову два сколотых листка бумаги. – Почитайте.
На первом листке сообщалось, что ночью был избит до полусмерти и отправлен на самолете Красного Креста в бессознательном состоянии в Москву журналист Николай Иванович Лыско, сорок пятого года рождения, украинец, холостой; в консульстве об этом узнали от неизвестного, который назвал место, где лежит Лыско, и предупредил, что, если красный еще раз посмеет приставать к его любимой женщине Мари Кровс, он будет убит.
На втором листке сообщалось, что Мари Кровс – журналистка из Гамбурга, аккредитована при пресс-центре, там же, где работал Лыско.
Степанов пожал плечами.
– А какое все это имеет отношение к Парижу, если не считать, что бедный Лыско – наш гражданин?
– Непосредственное, – ответил Андреенко. – Сегодня утром мне доложили, что кто-то, назвавший себя доброжелателем, оставил в консульстве папку, в которой хранилась запись разговоров Лыско и этой самой Кровс… Интимные разговоры…
– Ну и что? – Степанов снова пожал плечами. – Я не пуританин.
– Вам можно позволить себе эту роскошь. – Андреенко, в свою очередь, улыбнулся. – Мне, увы, нет, и не столько потому, что я посол, сколько потому, что я старше вас и дольше работаю здесь, за рубежом… Словом, в записке, оставленной вместе с пленкой, говорится, что Лыско дурно себя вел…
– Что-то пахнет грязью…
– Согласен. Именно поэтому я и хотел предложить вам этот «сюжет для небольшого рассказа»… Беретесь? Или дел невпроворот?
– Я же сказал: мне нравится, когда мешают.
12.10.83 (10 часов 45 минут)
Первый выброс акций гаривасских какао-бобов, на которые ставил Леопольдо Грацио, оказался громом среди ясного неба; кто-то резко снизил цену за единицу товара; к продаже было объявлено акций на общую сумму в десять миллионов долларов.
Маклеры осаждали кабинеты двух представителей Леопольдо Грацио – шефа европейского бюро Хуана Бланко и специального консультанта по связям с биржами Северной Америки и Гонконга доктора Бенджамина Уфера; ни того, ни другого не было; секретари отвечали, что ждут боссов в течение получаса; биржа гудела как улей; кто-то пустил слух, что к вечеру цена упадет еще больше; репортеры передали сообщения в «Бизнес ныос» и «Файнэншл таймс» о том, что кто-то начал игру на понижение акций Грацио, возможна кризисная ситуация; экономический советник Гариваса отказался прокомментировать вопросы журналистов.
12.10.83 (10 часов 45 минут)
– Ты должна мне оставить хотя бы иллюзию свободы, – сказал Бреннер и отошел к окну, чтобы сдержать ярость. – Мы живем с тобой девять лет, и тебе пора понять меня. Я не могу ездить в Киль, потому что там, но твоим сведениям, у меня была любовница Хельга, и в Рим – там была Вероника. По твоей милости Европа сделалась для меня очень маленькой. Лгать тебе? Говорить, что я лечу в Лиссабон – там у меня, кажется, пока еще никого не было, – и заворачивать в Гамбург, чтобы выгодно продать цикл репортажей под чужим именем, получить деньги и смиренно привезти их тебе? Я – чем дальше, тем больше – не могу понять, чего ты хочешь, Мишель?
– Правды. Я хочу правды.
Эти унылые скандалы, ставшие составной частью их быта, повторялись не менее трех раз в месяц. Сначала они довольно быстро мирились, чаще всего в постели, но потом, чем известнее остановился Бреннер, чем уважительнее говорили о его политических анализах в газете, чем более серьезные задания ему давал шеф-редактор, отправляя то в Москву, то в Вашингтон, то в Пекин и Токио, тем тяжелее и горше было ему дома, ибо Мишель, не желавшая знать его дел, требовала невозможного. Бреннер был убежден, что она любила не его, а свою любовь к нему. Он считал, что Мишель – на самом-то деле несостоявшийся художник, причем очень талантливый, она поэтому и требовала от окружающего ее мира той полной и законченной гармоничности, которую, как правило, создают живописцы в своих творениях, однако в мире такого рода гармонии нет и быть не может. А потом он стал думать, что ей просто-напросто не хватает его. «Мы с тобой одного роста, – кричал он во время очередного скандала, начавшегося из-за ерунды, у них все скандалы начинались из-за ерунды, – моя обувь только на размер больше твоей, а тебе нужен громила с бицепсами! Ходи в бассейн! Уставай! Перекопай сад! Или заведи себе кого-нибудь, но так, чтобы это было в рамках элементарного приличия! И перестань вить из меня веревки! Если я сдохну от инфаркта, тебе будет очень несладко! Я всюду в обороне. В редакции я обороняюсь от завистливых друзей, в поездках – от врагов, дома – от тебя! С тобой нужно жить с позиции силы, как это делают другие мужчины! Купить любовницу, и все! Не нравится – развод! Хочешь жить, как живешь сейчас рядом со мной – с машинами и летними поездками в Биарриц, терпи!»…Бреннер всегда вздрагивал, когда звонил телефон. Он купил в Лондоне громадный золоченый аппарат начала века. В отличие от современных аппаратов (борьба с шумами и все такое прочее) этот золоченый ящик издавал звук, напоминающий сигнал тревоги в тюрьме.
– Да! – яростно, словно продолжая спор с женой, крикнул Бреннер в замысловатую трубку, формой напоминавшую ему японку в кимоно. – Кто?!
– Добрый день, можно попросить месье Бреннера?
Он быстро передал трубку жене.
– Спроси, кто говорит, и скажи, чтобы оставили свой номер, я в ванной.
– Алло, – пропела Мишель. – Что передать месье Бреннеру? Он в ванной…
– Передайте, что звонит Дмитрий Степанов, мы провели вместе вчерашний вечер.
– Вечер? – поюще усомнилась Мишель. – Он вернулся домой в пять утра.
«Родные мотивы, – усмехнулся Степанов, – видно, я несколько подвел коллегу, мы действительно расстались в полночь…»
– Нам было так весело, мадам Бреннер, что я потерял счет времени.
Мишель закрыла мембрану ладонью и шепнула мужу:
– Какой-то Стефа… Очень плохо говорит по-французски…
Бреннер взял у нее из рук трубку.
– Привет вам, Степанов… Простите, я от всех скрываюсь… Очухались после вчерашнего?
Степанов перешел на английский:
– Я вас не очень подвел своим звонком?
– Меня уже нельзя подвести: я давно занес ногу над пропастью, любимые подталкивают, но я пока что балансирую, нелепо размахивая руками…
Степанов усмехнулся.
– Вам не приходилось читать «Молитву для людей среднего возраста», рекомендованную англиканской церковью?
– Нет.
– Там есть прекрасный постулат: «Сохрани мой ум свободным от излияний бесконечных подробностей».
– Приобретаю.
– Постулаты не продаются. Их пишут для того, чтоб распространять бесплатно… Пропаганда…
– Тогда давайте все, что у вас есть из этого англиканского пропагандистского арсенала…
– Могу. Мне, например, нравится такая заповедь: «Я уже не смею просить о хорошей памяти, но лишь припадаю к стопам твоим с просьбой не делать меня самоуверенным, а потому смешным при встрече моей памяти с чужой». Или, например: «Я не умею быть святым, ибо жизнь с иными из них слишком трудна для нормального человека, но желчные люди – одна из вершин творений дьявола».
Бреннер посмотрел на Мишель с тоской, покачал головой и потянулся за сигаретой.
– Слушайте, – сказал между тем Степанов, – у меня к вам вопрос…
– Пожалуйста…
– Вам имя журналистки Мари Кровс ничего не говорит?
– Это левачка, которая сидит в Шёнёф?
– Да.
– Любопытная девка.
– Может быть, выпьем кофе?
– Хорошо, в пять часов у Пьера, в Латинском квартале.
…Однако в пять часов Бреннер не пришел в кафе; к Степанову подплыл официант Жобер, из голубых, доверительно и ласково положил холеную ладонь на плечо гостя, низким басом, глухо покашливая, сказал:
– Месье Бреннер просил передать, что у него чрезвычайно важное дело, он не может приехать и, если ваш вопрос не терпит отлагательства, ждет вас к себе в редакцию что-то к девяти вечера, он полагает к этому времени высвободить тридцать минут, а кофе вам приготовит его секретарь, жирная шлюха с блудливыми, как у мартовской кошки, глазами… Я убежден, она тайно плюет в его кофе, потому что он перестал с ней спать после того, как она раздалась, словно винная бочка… Что-нибудь выпьете?
– Нет, спасибо, – ответил Степанов. – Я немного поработаю. Пожалуйста, принесите мне еще стакан воды.
Жобер томно вздохнул и отплыл к стойке – открывать «минераль».
Степанов достал из кармана маленький диктофончик, включил его и, завороженно разглядывая красную моргающую точку индикатора, начал неторопливо диктовать, ловя себя на мысли, что профессия, то есть постоянная работа со словом, выработала в нем какое-то особое, осторожное отношение к фразе произнесенной; воистину, вылетел воробей – не поймаешь, хотя он отдавал себе отчет, что пленку можно просто-напросто стереть, слово исчезнет, будто и не было его, но такова уже природа профессии, видимо, человек делается ее подданным, особенно если эта профессия стала счастьем, трагедией, судьбой.
Степанов хотел надиктовать для себя набросок плана действий на ближайшие дни, выделить те вопросы, связанные с делом Лыско и Кровс, которые показались ему наиболее интересными – кое-что он успел узнать, позвонил коллегам из Рейтер, ТАСС и Юнайтед Пресс Интернэшнл, – но неожиданно для самого себя начал рассказывать красному индикатору совсем о другом: о детях, Плещеевом озере и Пицунде, когда там собираются его друзья…