Старик в военной форме теперь был не один. Рядом сидел человек в сером штатском костюме. Коля понял, что этот – из гестапо. Он не ошибся. Старик-офицер сказал:
– С вами будет беседовать господин из отдела по перемещению иностранной рабочей силы.
«Знаю я эту рабочую силу, – усмехнулся про себя Коля. – Рожа – кирпича просит».
– Очень приятно, – сказал он, – а то я сижу, уж волноваться начал.
– Волноваться вредно, – сказал штатский, – особенно такому здоровому молодому человеку, как вы.
– Я волнуюсь не по своей воле, – улыбнулся Коля.
– По нашей? – тоже улыбнулся штатский.
– Да уж не по своей.
– Ну, хорошо… Оставим это. Где бы вы хотели работать? В какой отрасли хозяйства нашего народного государства?
– Видите ли, я получил много профессий за последние три года. Я уже их перечислял.
– Да, я в курсе. Вы оборвали цикл занятий на физическом факультете ближе к завершению или в середине?
– В середине. Да, пожалуй, в самой середине.
– А как у вас с языком?
– Скорее плохо, чем хорошо. Я и в школе получал посредственные оценки по немецкому языку.
– Да?
– Теперь жалею. Но у нас плохо учили немецкому.
– Совершенно верно. Мне рассказывали, что в ваших школах вообще не изучают произношение. А ведь у нас есть и берлинское, и баварское, и северное, и швейцарское, и австрийское произношение.
– В том-то и дело. А самому заниматься было трудно: времени не хватало, есть хотелось, а не подхалтуришь – не пошамаешь.
– Пошамаешь? Это что такое?
– Шамать – значит есть, жевать, как говорится, от пуза.
– Вы веселый молодой человек. Вас зовут…
– Андрей…
– Андрей, – повторил немец. – А отчество?
– Яковлевич. Андрей Яковлевич.
– Яковлевич, – задумчиво протянул немец. – Вообще-то весьма еврейское отчество.
– Яков? Ну что вы… У вас самих много Яковов. У меня был знакомый немец Якоб Ройн, фельдфебель.
– Откуда этот Ройн?
– По-моему, из Берлина.
– А отчество вашего отца?
– Иванович. Яков Иванович.
– Где родились?
– Потомственный москвич.
– Место жительства?
– Мое?
– Отцово.
– Вместе с нами жил.
– Это вы уже написали. Меня интересует, где он жил до того, как вы приехали на вашу квартиру?
– Я не помню… Где-то на Палихе, а точно не помню, не интересовался.
– Скажите мне вот что, – растягивая гласные, сказал гестаповец, – где вы работали в Минске?
– В парикмахерской.
– Их там было много. В какой именно?
– В парикмахерской Ереминского.
– Опишите мне подробно внутренний вид парикмахерской.
– Ну как… Длинная комната, в ней кресла – вот и все.
– Сколько было у вас кресел?
«Они мотали Степку, теперь проверяют на мне. Но Степка говорил, что мотал его один старик, почему пришел штатский? Степка наверняка сидит в темной комнате, они его выдерживают – психологи чертовы. Но почему пришел гестаповец? Неужели Степка погорел? Или погорел я? Не может быть! Он не мог продать меня, не мог!» – быстро думал Коля, машинально отвечая:
– У нас было три кресла.
– Три кресла, – задумчиво повторил гестаповец, – это хорошо, что три кресла… Это отлично, что у вас было именно три кресла…
Он открыл толстую папку, на корешке которой было выведено по-немецки «Минск», и стал рассеянно рыться в бумагах.
«Такие номера у нас не проходят, – подумал Коля, – так пугают только дошкольников…»
– Это просто совершенно великолепно, что у вас было три кресла, – снова повторил гестаповец, – а за каким креслом работали вы?
– Когда как…
– Определенного, своего кресла у вас не было?
– Чаще всего я устраивался возле большого окна: была видна улица… Интересно, знаете ли…
– Девочки, ножки, юбочки…
– В том-то и дело.
– Сколько вам платили в месяц?
– У нас была понедельная оплата. Хозяин платил нам каждую субботу. Это приказ бургомистрата – платить понедельно, разве вы не слыхали?
Гестаповец чуть улыбнулся уголком рта, и Коля понял, что он ведет себя верно: его ловили с разных сторон, и не в лоб, а издалека, через детали.
– Скажите, пожалуйста, – спросил гестаповец, по-прежнему длинно растягивая гласные, – а какой-нибудь рисунок у вас на окнах был?
– Было два рисунка, – сухо ответил Коля. – Вы что, не верите моим документам?
– Какие были рисунки?
– Как всегда на парикмахерских. Мужчина и женщина. С фасонными прическами.
– Хорошо… Какой машинкой вы работали? Русской или немецкой?
– Сначала русской, а потом достал немецкую, золингенской стали.
– Какая лучше?
– Конечно, немецкая.
– Почему «конечно»?
– Потому что фирма солидней.
Гестаповец распахнул свой черный портфель и достал оттуда ножницы, гребенку и машинку для стрижки волос.
– Сейчас вы покажете нам свое искусство, – сказал гестаповец. – Согласны?
И, не дожидаясь ответа Коли, он сухо приказал:
– Пригласите Торопова.
– Сейчас же приглашу, господин Шульц, – ответил старик-офицер и вышел из кабинета.
В голову Коли словно ударило: Шульц! Сначала он не понял, отчего его так ударило. А потом ясно услышал Степку, его рассказ про следователя гестапо Шульца – красномордого и здорового, который уговаривал его выступить на процессе как чекиста-связника.
Аня проснулась через час. Ей казалось, что она только на минуту закрыла глаза. Аня увидела незнакомый потолок над головой (она всегда запоминала карнизы потолков и могла по ним безошибочно определять высоту комнаты), и все в ней закружилось, заметалось, напряглось. Но так было только одно мгновение, пока она не увидела возле окна Муху. Он сидел в той же позе, что и час назад, – опершись рукой на подоконник, выкрашенный жирной белой краской.
Он сидел, закинув ногу на ногу, – уютно, по-довоенному, нисколько не скованно, будто он вовсе не в тылу у немцев, а в штабном домике после возвращения с задания – сидит себе и отдыхает бездумно.
– Ну, – улыбнулся он, – отдохнула?
– Хорошо отдохнула.
– Я на тебя глядел: красивая ты. Зачем таких посылать? Можно кого поплоше…
– Это почему?
– Так… Если поплоше какая попадется – не жаль будет.
– Каждый человек – человек… Да и потом, не в вывеске дело.
– Ты про душу-то не заводи, не надо, – сказал Муха, – это мы в школе проходили. Рация где? Надо выходить к нашим, в лесу у местных партизан питание кончилось, они теперь немые.
– За рацией надо идти.
– У верных людей спрятала?
– Я ее закопала.
Муха присвистнул.
– Теперь черта с два найдешь!
Аня улыбнулась:
– Найду. Завтра же найду. Вдвоем пойдем?
– Нет, втроем. Я еще одного местного в собой прихвачу.
– Кто такой?
– Один… парень… Из моей группы.
– Он не наш?
– Раз мне помогает, значит наш.
– Это понятно. Я спрашиваю: его тоже забросили или он местный?
– Местный. Я его тут вербанул.
– Как мне называть тебя? Мухой как-то неудобно звать.
– Я – Андрей. А ты?
– Аня.
– А по-настоящему?
– Я же не спрашиваю, как тебя звать по-настоящему…
– По-настоящему меня зовут Андрий, вот и вся разница.
Аня быстро глянула на Муху и подумала: «Что он, с ума сошел – настоящее имя говорит?» Она ничего не сказала ему, села к столику и, достав зеркало, стала причесываться.
– А ты чего незавитая? – спросил он. – Сейчас модно, чтоб с шестимесячной.
– Мне не идет.
– Одели тебя ничего, – продолжал Муха, – похоже… А остальные как? В трофеях или шили по заказу?
– Кто в чем…
– Резидент в синем костюме прыгал?
– Он прыгал в комбинезоне.
– А штиблеты на нем какие были? Не помнишь, какого цвета?
– Не помню…
– Ты на карте пометила место, где спрятана рация?
– Я карту закопала.
– Где?
– Здесь недалеко.
– Пошли за картой.
– Лучше вечером. Спокойней. Я ее хоть ночью найду, я заметины в лесу оставила.
– Какие заметины?
– Ну, следы… Кору надрезала, линию прочертила от тропки, валеги накидала… Это сибирское, я это умею.
– Сибирячка?
– Почти.
– Ишь какая осторожная, – улыбнулся Муха, – все намеками да намеками. Слышь, Ань, а второй как одет? На всякий случай, чтоб знать, если резидент сгинул…
– Тоже в комбинезоне, – ответила Аня. – По паролю узнаешь.
– Ты что, не веришь мне?
– Почему? – удивилась Аня. – Как же я могу тебе не верить?
– Я тут один – три месяца! Сколотил группу! Передаю сведения, вам базу приготовил! Не сплю, не жру! Эх, чего там!
– Не сердись, Андрюша, ну что ты… Если ты волнуешься, не ходи на явку. Теперь могу пойти я. Я-то ведь знаю их в лицо…
– Ладно, там решим… Извини, что сорвался: нервы на пределе. Но за картой пошли сейчас.
– А почему сейчас? Вечером надежней. Давай вечером, а?
Вечером у Мухи была назначена встреча с Бергом. Поэтому он сказал:
– Нет, Анечка, вечером мы не пойдем: патрулей до черта, напоремся еще, не ровен час.
А карту он обязан был показать полковнику Бергу – тот велел. И еще он хотел показать карту гестаповцам: после очной ставки с разведчиком он чувствовал себя оплеванным – ему явно не верили. Покажет карту – поверят.
– Ну, хорошо, – сказала Аня, – если ты считаешь, что надо идти сейчас, пошли, я готова.
– Погоди, – сказал Муха, – я тебе приготовил поесть.
– Спасибо, – улыбнулась Аня, – а то я голодная как волк.
Муха вышел в сени и вернулся с тарелкой, в которой лежали вареная картошка, желтая крупная соль и молодой, видно прямо с грядки, зеленый лук.
– Ой, спасибо, – сказала Аня, – красота какая!
– Погоди, – сказал Муха, – я тебе еще кринку простокваши приготовил.
– Спасибо, Андрюша, только я ее не ем.
– Это почему? Самое вкусное, что есть, – простокваша.
– Не могу. Меня в детстве мать напугала. Сказала, что в нее лягушек кладут – для холода. С тех пор не могу, лучше голодной ходить.
– Вот женщины! – сказал Муха. – А еще туда же – воевать… Ну, лопай как следует. А завтра я молочка тебе раздобуду. У них тут молочко жирное, хорошее молочко…
Через десять минут они вышли из дому.
– Слушай, Ань, – спросил Муха, – а какое у нас задание теперь будет, не знаешь?
– Знаю, – ответила Аня, – задание специальное, особой важности, детали тебе Вихрь объяснит. Только не сердись, ладно? Я ж тебя не спрашиваю о твоих связях и явках. Придет Вихрь – с ним разберетесь.
– Да я и не сержусь, что ты… Он длинный такой, Вихрь, да? Глаза голубые-голубые?
Аня оглянулась. По дороге следом за ними ехала девочка на велосипеде. Больше никого не было. Аня оглянулась еще раз: велосипед показался ей знакомым – точно такой же, как у мальчишки, что приехал за парнем в крагах.
– Тут велосипедов много? – спросила Аня.
– В каждом доме. А что?
– Ничего. Интересуюсь.
И они свернули в лес.
«Липа, – подумал Вихрь, – это липа, они меня берут на пушку. Это их человек. Они хотят меня пощупать еще раз: стану кричать „Беги!“ или подойду к нему? Дурачки! Они же мне так помогают. Сами себя убеждают в моей им преданности. Стоп! А что, если это случайное совпадение? Погубят парня, зря погубят. Вряд ли… Это не случайность. Это не может быть случайностью – слишком точно все сыграно».
Он медленно шел следом за парнем, который ходил мимо остальных торговцев – пять шагов вперед, пять назад.
– У вас нет хорошего корма для индеек? – склонившись к человеку в вельветовой куртке, спросил Вихрь.
Тот быстро обернулся, мгновение разглядывая Вихря и слепца, стоявшего за спиной, а потом ответил, словно выдавливая из себя слова:
– Теперь корма для индеек крайне дороги… Видимо, вы имеете в виду индюшат…
И первым протянул руку Вихрю. Вихрь пожал протянутую ему руку.
«Это уже становится глупо. Видимо, он поведет меня на их явку, – думал Вихрь. – Бежать с дороги? Нельзя. Если будет облава на рынке, у меня девяносто шансов из ста. Бежать сейчас – один из ста. А если других больше не представится? Если облавы не будет? Если… Тысяча если… Тысяча проклятых если…»
Все это пронеслось у него в голове, когда он, обернувшись, сказал слепцу:
– Знакомься, это наш друг.
А после они шли по улице Святого Анджея, повернули к университету, вышли на сквер Плянты – кольцо тополей, издревле окружающее старый город, – и двинулись вдоль трамвайных путей – к реке.
Народу было немного. На скамейках сидели женщины с детьми. Лица у детей были землистые, кожа возле висков морщинистая, старческая. Дети войны. Они не бегали наперегонки, не кричали, играя, не рылись с лопатками на газонах. Они сидели возле женщин тихо – ручки сложены на коленях, колени громадные, раздутые, а ножки тоненькие, как спички.
«Здесь все простреливается. Они меня возьмут здесь, – думал Вихрь, – нет смысла. Зря погибнуть – всегда легче легкого».
– Спотыкайся немножко, – шепнул он слепцу, когда парень в вельветке отвернулся.
Слепой кивнул, но продолжал идти как зрячий – по-солдатски выбрасывая ноги, ступая уверенно, будто на параде.
Возле высокого дома, соседнего с гостиницей «Варшавской», вельветовый парень остановился, посмотрел на белую табличку, где были обозначены номера квартир, чуть заметно кивнул головой и отворил дверь. Вихрь и слепой вошли в подъезд следом.
«А если ринуться назад! – подумал Вихрь. – Нет. Там их люди. Наверняка там „хвост“. Все проиграю. Нельзя».
Около пятой квартиры на третьем этаже они остановились. Вельветовый парень долго прислушивался, потом замер, приложившись ухом к замочной скважине, и ловко, одним поворотом, отпер дверь.
В большой комнате, почти совершенно пустой – маленький стол и два кресла, в углу широкая смятая тахта, – возле громадного, чуть не во всю стену, итальянского окна стоял шеф отдела III-А. Он улыбался.
– Простите меня, но в нашей работе приходится порой разыгрывать спектакли.
Вихрь был готов к этому; он сыграл такое изумление, что гестаповцы – сначала шеф, потом слепец, прятавший очки в футляр, а потом вельветовый парень – громко расхохотались.
Шульц оказался однофамильцем. Коля понял это, как только ввели Богданова. Степан разыграл все правильно – как они репетировали в бараке. Коля подстриг его артистически. Он яростно щелкал ножницами вокруг головы Богданова, все время повторяя дурацкие вопросы:
– Не беспокоит? Не тревожит? Не беспокоит?
Вечером им выдали по пятьсот марок: каждому уходившему вместе с немецкими войсками от красных выдавалась компенсация перед окончательным трудоустройством.
Коля получил направление на работу в офицерскую парикмахерскую, а Степана направили в автомастерскую танковой части, дислоцировавшейся в семи километрах от Кракова.
Получив деньги, Коля с Богдановым зашли в солдатский распределитель. Там по записке старичка-офицера им продали банку свиных консервов, булку, сто граммов маргарина и бутылку шнапса. Они завернули все это в газету и пошли в лесок. Там разложили костер и начали пировать. Степан после первого же стаканчика опьянел и стал плакать. Он плакал, всхлипывая, слезы катились по его желтым щекам, он не вытирал их, и они заливались к нему в рот, и только тогда он вытирал губы ладонью и виновато улыбался.
– Знаешь, что самое страшное? – говорил он. – Самое страшное – это какими мы можем стать потом. Сможем ли мы победить в себе ту ненависть, которая в нас родилась? Сможем ли мы побороть в себе страх, который теперь живет в нас вместе с отчаянием и храбростью? Сможем ли мы сломать в себе ненависть к людям, которые говорят на немецком языке?
Он жадно выпил шнапс, понюхал корку хлеба и, подвинувшись еще ближе к костру, стал говорить:
– Пал Палыч был моим следователем. Власовец, паскуда, нелюдь. Он лысый, старый и больной. Я видел, что он болен, потому, что у него все время закипала пена в уголках рта, и еще потому, что лицо у него было желтое и до невозможности худое.
– Ну-ка, хлебало открой, – говорит Пал Палыч.
– Что?
Он грязно ругается и повторяет:
– Хавало открой свое! Рот, понял?!
Открываю рот. Он заглядывает, как говорят врачи, в зубную полость и сердится:
– Что, «желтую сару» уже сняли гансы?
Я ничего не понимаю.
– Фиксы, говорю, фиксы гансы сняли? Ну, фиксы, золото, не понимаешь, что ли?!
– Теперь понял. Не было у меня «желтой сары».
– Экономно жил?
– Экономить было не с чего.
– Не давали большевички навару? В черном теле держали?
– В каком?
– В черном! – орет Пал Палыч. – Больной, что ли?!
– Я-то здоровый…
Пал Палыч обегает стол и ударяет меня по щеке.
– Ты – умненький, – усмехается он, – шутить любишь. Колоться станешь или будешь ж… вертеть?
– Нет ее у меня. Кости одни остались.
– Пожалеть?
– Пожалел волк кобылу…
– Какая ты кобыла? Я бы кобылку пожалел. У лошади сердце большое и глаз добрый. А ты – человек. Самый страшный на земле зверь. Или я тебя, или ты меня. Какой номер обуви, подследственный?
– Сорок второй.
– А костюм какого размера носил?
– Тот, что украл?
– Ты мне не верти! Украл… Дома какой размер носил?
– Не знаю.
– Как не знаешь?
– У меня один и был-то костюм, отец подарил ко дню рождения.
– Давай, давай, чекистская харя! «Отец подарил»! Мозги-то мне не крути, знаем, сколько вам грошей отваливали. Высосали из народа всю кровушку… А ну, стань к стене!
– Стрелять хочешь?
– Мараться!.. Исполнителя держим – все, как у больших.
Я подхожу к стене. Он меряет мой рост линейкой, работает ею легко, как купец.
– Так я и думал, – говорит он, – пятидесятый, третий рост.
– Раньше-то продавал?
– Точно. Продавал, – тихо отвечает он, – у тебя зрачок есть.
– Что продавал-то?
– Слезы в бутылочках. Русский слезу любит. И покаяние. Без содеянного не покаешься – вот и грешим.
Он снимает трубку телефона, набирает номер и говорит:
– Алло, Василий Иванович, привет! Пятидесятый, третий рост. Сорок два. Ага. Ну а как у тебя? Слышу, слышу… Горластый. – Пал Палыч манит меня к себе. Я подхожу. Он протягивает трубку и шепчет: – Послушай, твои друзья концерт задают.
Я слышу в трубке отчаянный, нечеловеческий вой, чей-то пьяный смех и крики. Пал Палыч жадно смотрит мне в лицо:
– Страшно, подследственный?
– Страшно.
– Мне – тоже.
– Тебе-то понятно отчего. Трусишь.
– Что ты? – удивляется Пал Палыч. – Я храбрый, я возмездия жду – а все одно отступничаю. Думаешь, мне по ночам пенька ноздрю не щекочет? Коньяк жру – трезвею, спать не могу, страх душит. Но утром-то я где? Я тут утром, на своем боевом посту, я утром – боец.
– Какой ты боец? Палач.
– Я? Да что ты, подследственный! Какой же я палач? Разве я тебе пальцы ломал? Низ резал? Я с тобой, как боец с бойцом – по-честному, я – вот он весь. Я мук тебе не делал, зачем напраслину возводишь?
– Будешь еще, верно, и резать, и ломать…
– Боишься? А? Я – не стану. А за других ответ не держу, не табуном живем, а каждый по своей свободе.
В кабинет приносят власовскую форму. Пал Палыч берет френч, привычным жестом продавца прикидывает к руке, оттопырив локоть, и протягивает мне:
– Пятидесятый, третий рост. Носи на здоровье.
– Не пойдет.
– Боль чувствовать станешь, подследственный. Горло сорвешь криком, а потом согласишься. В гестапо тебя просто лупили. Это не страшно, они аккуратисты, гансы-то. Аккуратисты вонючие. Побили – велик страх! Мы страданий больше гансов прошли, у нас в каждом своя досада. Гансы служат, когда бьют, а мы, когда вашего брата обрабатываем, мы тоской своей русской исходим, правду ищем. Вот какой коленкор выходит, так что смотри!
– Ладно, посмотрю.
Пал Палыч говорит:
– В окошко глянь. Не бойсь, не бойсь, заглянь, там решетка, все одно ничего не сделаешь. Вишь одноэтажненький домишко? Это тюряга, а за тем забором – наш спецлагерь для тех, кто вроде тебя фордыбачит и лягается. Знаешь, что такое спецлагерь? Это вот что: немцы – химики, они когда кой-чего изобретают, на жидочках испытывают, но ведь жид – из юркости составлен, поди угадай, как немецкие лекарства будут на обыкновенных людей действовать. Так вот, мы спецлагерников к евреям приравниваем. Когда у аккуратистов появляется нужда – так отрываем с работы одного-двух и отправляем в лаболатории.
– «Лаборатории» надо говорить, а не «лаболатории»…
– Силен. Страх в себе дерзостью давишь? Силен, ничего не скажу. Ну так что? Попробуешь боль или в согласие перейдешь?
– В согласие не перейду.
– Дурак обратно же. Ты моего совета послушай: надень форму, сапожки – и на фронт, а там жик-жик и к своим. Так, мол, и так, заставил меня Пал Палыч.
– А фамилия у Пал Палыча какая?
– Абрамсон у него фамилия! Абрамсон, по имени Еврей Иванович! А ну, надевай форму, падла!
– Не сторгуемся, Пал Палыч. Не выйдет.
Пал Палыч набирает номер и говорит в трубку посмеиваясь:
– Вася, привет, милый! Снова Баканов беспокоит. Веселый у меня подследственный сидит, веселенький. Заходи, побалакаем. Может, ты ему все растолкуешь, тогда и решим на месте, чтоб резину не тянуть. Лады. Жду. А как твой? Понятно. Ну, ничего, ничего, Бог простит…
Василий Иванович все время сосет ментоловые леденцы, поэтому у него изо рта пахнет кондитерским магазином. Руки он держит глубоко засунутыми в карманы, словно урка-малолеток на «толковище». Брови у него мохнатые, громадные, сросшиеся у переносья, лоб высокий и гладкий, без единой морщины.
– Этот? – спрашивает он Пал Палыча.
– Так точно.
– На карточке ты красивше, – говорит Василий Иванович и коротко бросает: – Можете садиться.
Пал Палыч присаживается на краешек стула и смотрит на Василия Ивановича с обожанием.
Василий Иванович долго и обстоятельно чистит свои ногти спичкой, а после начинает неторопливо поучать меня:
– Чудак, ты запомни: победит тот, кто стариком помрет. Старикам все прощается, да и время – хороший лекарь. Помяни мое слово. Кто у немца лучшим другом будет через десяток лет? Русский будет ему лучшим другом. Фюрер перебесится, поймет, что без нас он – ноль без палочки. Диалектика, никуда не попрешь. Вот такие пироги, брат… Пал Палыча мы бросаем на интеллигентов, он умеет Достоевского наизусть шпарить, в лагере у Авербаха научился, на Колыме. У тебя лик осторожный, скула не прет, ну мы и определили его на тебя. Ошиблись, ничего не скажешь. Я-то лично считаю, что интеллигентность – категория возраста, а не крови или, там, образования. Честно говоря: нам ты на кой сдался? Ни на черта ты нам! Но гестапо на тебя замкнуло, у них, я думаю, заготовлен план интересного процесса против своих коммунистов, они их хотят под шпионаж подвести, ну а ты – карты им в руки. Образованность тебя погубила, аккуратен ты в словах, а это для процесса – самый смак. Понял? То-то и оно! А нам – расхлебывай, гестапо не шутит… Как ни верти, а нам поручили тебя до конца расколоть, иначе сами потом щебенкой харкать будем. Так что помозгуй, помозгуй как следует. Мы тогда погодим тебя через соты пропускать. Страшное это дело – наши соты. С мозгов сдвинешь, во всем признаешься, все на себя примешь – только здоровье до конца сорвешь. Думай.
Я мотаю головой.
Василий Иванович перестает чистить ногти, засовывает руки еще глубже в карманы и просит меня:
– Ну-ка, ладошки покажи, я гадать умею. Не бойсь, не бойсь, не съем тебя, чудак.
Он смотрит издали на мои ладони, морщится и говорит:
– Ну-ка, ну-ка, на стол положи, у тебя линии интересные, долгие, не на смерть ты записан.
Я кладу руки на стол ладонями вверх. Василий Иванович изгибается над моими ладонями, делает какой-то быстрый жест, и я на мгновение слепну, а потом вижу, что из моих пальцев торчат белые костяшки и растекается вокруг ладоней кровь по столу. Это он меня хлобыстнул кастетом.
– Отопри шкаф, – говорит он Пал Палычу, снимая с руки кастет.
Тот открывает дверцы маленького шкафа, и они меня заталкивают туда и запирают за мной дверь. Из перебитых пальцев хлещет кровь. Я пытаюсь поднять руки ко рту, чтоб унять кровь, но рук поднять не могу – они прижаты к телу.
– Подследственный, – слышу я голос Пал Палыча, – ты не обижайся на меня-то… Он ушел, а я тебя упреждал по-хорошему. Как решишь согласиться – ты покричи, охрана враз услышит, отопрет, к лекарю сводит. Только про несогласие не кричи, а то хуже будет…
Ничего в жизни не надо бояться. Ничего, кроме фашизма. Его люди обязаны уничтожать в зародыше, где бы он ни появлялся.
Старика зовут Сергей Дмитриевич. Говорят, у него туберкулез. С большим трудом, как рассказал русский парень-моряк, захваченный власовцами в Бельгии, удалось перевести его на самую благодатную должность – в ассенизаторы.
– Доцент, – отрекомендовался Сергей Дмитриевич на второй день, когда нас загнали в бараки. – Вожу дерьмо.
Нас здесь заставляют делать одно дело: разнашивать офицерские сапоги. Поэтому у всех в бараке ноги окровавлены, синие, громадные. Но утром так лупят, что не надеть сапог нельзя – насмерть запорют нагайками. Час разнашивается одна пара. Норма – пятнадцать пар в день. Пятнадцать часов бегом, гусиным шагом, вприпрыжку. После того как сапоги разношены, их отправляют на фронт, офицерам. Кое-кто умудряется незаметно подбросить песочку под стельку, после того как сапоги сняты и отложены в сторону – к готовым. Если заметят – вздернут на виселице. Она торчит в углу аппельплаца, очень неприметная. Вешают не больше двух человек в день. Два-три исчезают бесследно, помимо виселицы, в лабораториях. Два-три не выдерживают, сходят с ума. Их увозят. За те дни, что я здесь, только один человек сломался и пошел к власовцам на поклон.
По вечерам, когда мы валимся на нары, морячок начинает бредить Бельгией: он там ходил с партизанами, жил в Арденнах, он много рассказывает мне про старика-кюре, который помогает беглецам, про то, как многие пробиваются во Францию; там есть русские, грузины, армяне – целые партизанские соединения, составленные из советских людей. Морячок говорит быстро-быстро, будто у него кризис в болезни, будто он кончается. Попал он глупо – пошел к кюре за провиантом, а его и накрыли возле дороги. Теперь мотают, требуют дать явки и особенно интересуются местом расположения русских партизанских соединений. Морячок молчал, поэтому сейчас весь седой, а лет ему, как мне, двадцать.
Сергей Дмитриевич, который днем возит дерьмо и чистит уборные, по вечерам проводит – для пяти-шести человек – беседы о советской литературе. Он читает свои «лекции», полузакрыв глаза, и непонятно – видит он нас, жадно его слушающих, или нет. Голос у него низкий, сипловатый, очень мягкий, никак не вяжется с квадратной физиономией и отвислыми щеками; глаза голубые и бровки торчат воинственные, пшеничные.
– Мандельштам, как никто, хотел понять и упорядочить окружающий мир, – пророчествует доцент. – В его поэзии действуют центростремительные силы. Тишину он сравнивал с прялкой. Этим он разгадывал иррациональное понятие: тишину после этого можно было потрогать руками, она превратилась в знакомый всем предмет – прялку. Чтобы по-настоящему понять Мандельштама, следует любить Гомера. Кто из вас помнит Гомера?
Молчим. Морячок тяжело дышит, скребет тонкими пальцами шею.
– У нас в училище только-только начали проходить античную литературу, – шепчу я, – а здесь война. Не успели.
– В каком ты учился?
– В театральном, на режиссерском отделении.
– Это где же?
Я называю адрес.
– Господи, так я там рядышком жил. Ай-ай-ай, как же все это далеко и невозвратимо. А кто у вас вел литературу? Не Бабенышев?
– Нет. Васильчаков Михаил Никифорович.
– Погоди, погоди, он, кажется, преподавал и в ИФЛИ?
– Нет. Он преподавал у мхатовцев, в их студии.
Кто-то просит:
– Ты продолжай, доцент, адреса потом выяснять будешь.
– Да-да… Прошу простить… Итак, Мандельштам и открытие им философского термина «тишина». Извольте, я прочту вам его строки. Сейчас, минуту… Память…
Ну, а в комнате белой,
Как прялка, стоит тишина,
Пахнет уксусом, краской
И кислым вином из подвала.
Помнишь, в греческом доме
Любимая всеми жена,
Не Елена, другая,
Как долго она вышивала…
Видите? Здесь – все вещи каждодневного обихода: уксус, краска, подвал, кислое вино. Но, размышляя над такими гигантскими понятиями, как Россия, он тоже умел находить конкретное проявление образа.
Чудовищно, как броненосец в доке,
Россия отдыхает тяжело.
И вам сразу становится зримо понятна Россия, израненная, в тисках молчаливых высоких доков… Или же, извольте, – правда, кое-что я подзабыл:
Мне на плечи бросается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей,
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей,
Там, в далекой дали, где течет Енисей
И сосна до звезды достает, —
Человек я! Не волк я по крови своей!
И меня только равный убьет!
Мандельштама он подвирает – у отца был томик его стихов.
Кто-то тихо, с болью шепчет:
– Ну да… А нас кто здесь убивает? Равные? Люди?
– Я позволю себе, – отвечает доцент, – опять-таки обратиться к Мандельштаму. Слушайте же:
Не мучнистой бабочкою белой
В землю я заемный прах верну,
Я хочу, чтоб мыслящее тело
Обратилось в улицу, в страну,
Позвоночное, обугленное тело,
Сознающее свою длину!
Морячок шепчет:
– Повесить и сжечь – еще не значит убить, это точно. Очень мне хочется дожить до того часа, когда будет на земле улица имени меня.
– Улица моего имени, – поправляет доцент.
– Улица имени меня, – упрямо повторяет морячок.
– Разговорчики! – орет капо.
Воцаряется тишина. Как прялка. Это поразительно. Тишина не может быть без звука, который бы ее не оттенял. У нас – это дыхание людей. А там, в белом доме, была прялка.
– Тебя как зовут? – шепчет доцент.
– Степан.
– Меня Сергей Дмитриевич. А фамилия?
– Богданов.
– Ты не Василия Богданова, музыкального критика, родственник?
– Нет, мой старик – инвалид Гражданской войны. Его тоже Степаном зовут. Ноги у старика нет…
– Сейчас вроде бы там стало легче. У меня там тоже семья. Две дочери и жена. Ты где жил?
– Усачевка, дом семь.
– А я только-только переехал с Молчановки. Идешь вечером, боты по снегу – хруст-хруст, луна окаянная, в окнах – тепло, по парадным влюбленные затаились. Не умели ценить мир, все метались, спорили, от самих себя бежали… Я, помню, иногда поражался – время стал ощущать, оно вокруг меня, как вода в горной речке, несется, несется. Я совместителем был: утром университет, а вечером вел курс в школе госбезопасности.
– Вы?!
– Да, а что?
– Ничего. Они меня обвиняют, что я заброшен к ним с самолета как разведчик, мол, школу госбезопасности кончил.
– А ты? Ты…
– В том-то и дело, что нет. Я сбежал с шахты «Мария», там каторжный был лагерь, для штрафников. Я три раза сбегал – два раза ловили тут же, а третий – удалось, и взяли-то по глупости. Если скажу про «Марию», значит туда отправят. А там – виселица, у меня мишень была на спине.
– Бедный, бедный… А летом мы, бывало, на Клязьму выезжали, на дачу. Вечером после дождичка идешь с поезда, на участках патефоны играют, детишки беззаботно смеются, и такое во всем спокойствие и высшая целесообразность – бог ты мой! Я купил дачку в тридцать седьмом… Утром проснешься – в окнах солнце, сосны красные, медовые, птицы разливаются; выйдешь на террасу, а там после дождя ночного лужицы, а в лужицах – солнце высверкивает, глаза режет…
Его мучительно сладко слушать, потому что говорит доцент так, будто он смотрит на все это, будто он сам сейчас – во всем этом; и еще очень мучительно слушать его, потому что это расслабляет, делает мягким, жалостливым, начинаешь думать, что все муки терпишь впустую, зря – все равно никогда уж не придется тебе видеть раннего синего утра, и медовых сосен, и лужицы на терраске, которая осталась после ночного дождя.