© Бондарев Ю. В., 1953, 1957, 1959
© Бондарев Ю. В., предисловие, 2014
© Иванов М. А., иллюстрации, 2014
© Оформление серии. ОАО «Издательство «Детская литература», 2014
Оптимисты говорят, что изящная словесность есть форма второй жизни. Пессимисты утверждают, что литература – это трагический акт самопознания. Хотелось бы определить литературу как деятельность самопознания, самоутверждения и самонаказания. Самонаказание обретает силу в том случае, когда человек отходит от наивысшей нравственной категории, которая называется совестью.
Я больше всего ценю в людях доброту, человечность, культуру. Однако не внешнюю культуру изменчивой моды, а культуру духа, которая безоговорочно отрицает алчность, выгоду, расчет. Вообще закончить институт – это еще не значит быть культурным человеком. Можно закончить три института и быть человеком темным. Я имею в виду не культуру механических знаний, а внутреннее состояние, душевную наполненность, уважение к ближнему, что, кстати, приходит к человеку вместе с книгами, осмысливающими жизнь, ищущими смысл жизни.
Каждый человек вкладывает в понятие «смысл жизни» свое. Я считаю, что человек, родившись, должен исполнить свой, так сказать, запрограммированный самим рождением долг. Справедливые поступки человека, те, что согласуются с нравственными законами и совестью, и придают жизни наивысший смысл, объединяющий всех людей. На пути нелегкого познания правды долг как бы поднимает человека над самим собой.
Стало быть, один поступок или цепь поступков, совершенных долгом и совестью, выражают наивысший смысл человечности, который я бы определил как доброту. Нет ничего выше, чем это понятие доброты, если только вкладывать в него смысл социальный, этический, философский. Доброта – это и любовь, и гнев, и борьба, и движение к цели, и отношение к существующему миру, к женщине, к ребенку, к падающему снегу, к дождю, к блеску августовских звезд… Доброта – понятие сугубо нравственное, а только нравственное делает в конце концов человека человеком.
Однажды один архитектор спросил меня: «Почему людей так волнует мост? В чем здесь загадка?» Задумайтесь тоже и попытайтесь вспомнить изображение и ощущение моста, либо железнодорожного, либо моста в горах – и вы действительно почувствует некое волнение. Признаться, я с детства люблю мосты, вокзалы, железную дорогу, люблю мазутный запах шпал и гравия, нагретого солнцем. И я подумал: на самом деле, почему все-таки меня волнует вот это архитектурное сооружение – мост. Может быть, потому, что мост – это завершение преодоления пространства. Нет, не преодоленного пространства, а преодоление пространства. Думаю, в каждом человеке живет ощущение, которое связано с движением, надеждой и ожиданием приближения к дальней или близкой цели. Построение мостов между людьми, между жизнью и правдой на пути к цели – не в этом ли смысл человеческого существования?
Как ответить на вопрос: «Счастливы ли вы?» Во-первых, сначала нужно определить, что же такое счастье. Состояние чувства? Умонастроение? Удовлетворение потребности? Миг самоуважения? Гармония личности и общества? Или это возвращение памятного какого-то, весеннего момента твоей жизни, когда ты был приготовлен к счастью?
Так или иначе, быть счастливым не значит быть материально-предметно богатым и заниматься ничегонеделанием. Понятие «счастье» и понятие «смысл жизни» нельзя отделить друг от друга, как следствие от причины, и наоборот. Счастье не подарок природы, не свойство ума, не ощущение вкуса, а миг постижения, минута открытия, момент озарения на длинной дороге последовательного приближения к цели.
Я бываю счастлив, когда работаю, хотя нельзя назвать счастьем состояние «сладкой каторги», то есть неудовлетворенности собой, сомнений, нескончаемости труда над текстом. Порой я вроде бы счастлив в момент сборов, когда мне нужно переменить место, куда-то поехать, в этом участвует воображение, и испытываешь обещание нового, еще не изведанного тобой. Еще я благодарю судьбу, когда встречаюсь с человеком, способным убежденно спорить, не соглашаться с тобой и в то же время понимать тебя, хотя зачастую два человека одну и ту же истину видят по-разному.
Самые счастливые часы я испытывал в те годы, когда дети мои были маленькими. Да, поистине я был счастлив тогда, независимо от каких-то жизненных и бытовых проблем неустроенности.
«Счастливы ли вы?» – время от времени каждый должен спрашивать себя об этом. И все же после того, как самодовольный человек ответит: «Да, я счастлив абсолютно», он, несомненно, утратит нечто очень существенное. Он утратит энергию постижения, нерв желания и поиска, одержимость творца. Полное удовлетворение в общем-то всегда связано с утратой.
Стимулом творчества, я думаю, могут стать стремление к славе и честолюбивые устремления. Однако неужели все дело в успехе, в карьере, в удовлетворении тщеславия? Нет, тщеславие – категория временная, искусство бесконечно. Дело в том, что творчество серьезного писателя, как правило, бывает не параболой карьеры, не движением к успеху, а судьбой. И только тот из художников, кто шел в своей цели не в узде расчета, а трудной дорогой судьбы, достигал Олимповых высот, наивысшей точки истинного успеха и славы. И в то же время художник не испытывает полного удовлетворения, ибо постоянно стремится к предельному выражению правды, к совершенству формы – и нет конца каторжному труду.
Зачем Льву Толстому надо было переписывать каждую свою вещь по нескольку раз? Зачем Эдуард Мане восемьдесят сеансов заставлял литографа Эмиля Белло позировать для картины «За кружкой пива»? Голова Демона переделывалась Врубелем сорок раз. «Мертвые души» были переписаны Гоголем восемь раз. Как известно, свой знаменитый роман «Обрыв» Гончаров писал двадцать лет. Что заставляло их работать? Честолюбие, тщеславие, стремление к успеху или жизнь-судьба? Успех не вечен – он проходит. Истинное произведение искусства нетленно.
Но наряду с выдающимися произведениями нас окружает много серых, бесцветных. В искусстве не может быть безграничных владений одних шедевров, как не может господствовать среди рода человеческого одна красота. Литература – это огромная река с широким течением, плесами, отмелями и зелеными островами, и ничего страшного для нее нет, коль несет она на своих водах плоты разной величины. Хочу этим сказать, что в истории, пожалуй, никогда не было так, чтобы работали в литературе одни таланты. Добавлю: время – самый добросовестный, справедливый судья.
Искусство имеет в жизни человека огромное значение. Взять, к примеру, поэзию. Я всегда испытываю чувство восхищенного удивления перед талантом, способным выражать свои мысли в прекрасной одежде поэзии.
Наверное, в человеческой жизни поэзия занимает позицию неунывающей мудрости. Поэзия – это осмысление чувств, философия сердца, она делает человека человечнее, добрее, моложе в ощущениях. Поэзия – поднебесная область, которая находится между государством прозы и безмерным пространством музыки. Если рискнуть и сказать, что музыка является как бы уловленными звуками Вселенной, расторженными силами стихии, самой природы, божественных и демонических чувств, то поэзия – неиссякаемая надежда молодости.
Скажу пару слов и о живописи. В прозе «для доказательства» характеров, разного рода коллизий, того или иного положения надобно поле деятельности, пространство, романное время например. В живописи замысел, идея реализуется на чрезвычайно узком пространстве, где один холст или триптих выражает начало и конец идеи. Все сконцентрировано в живописи при помощи энергии красок и, конечно, композиции. И взятое художником жизненное явление возникает перед вашими глазами сразу, мгновенно отражаясь в душе и вызывая эмоциональные чувства. Разумеется, не только энергия красок создает настроение, сюжет, но и пластическое расположение самих предметов. Знаю, что некоторые искусствоведы считают мотив и сюжет лишь поводом для буйства красок, для выражения цвета и света, – и с этим нельзя слепо спорить. Мне же в любимой мной живописи всегда необходима смысловая нагрузка, мысль, которую выявляют и сюжет и цвет.
Писателей часто спрашивают, какое из своих произведений они больше всего любят. Если бы я сказал, что наиболее любима повесть «Батальоны просят огня», которую писал в состоянии некой одержимости, то это была бы не вся правда. С тем же чувством кровной, родственной связи я отношусь, например, к романам «Тишина», «Берег», «Горячий снег», потому что в каждую вещь писатель вкладывает часть своей жизни, свою душу. Иначе нет смысла писать, иначе труд теряет всякую силу воздействия, коль скоро не передал другим и крупицу того, что мучило тебя. Ведь для того чтобы написать какую-либо серьезную сцену, надобна щедрая, безоглядная затрата нервных клеток, то есть необходимо побывать в том душевном и физическом состоянии, в котором живут, действуют, борются, страдают, любят твои герои, познать путь испытаний, а значит – истратить часть себя.
Что ж, писатель рождается и умирает несколько раз вместе со своими героями. Поэтому трудно «отсчитать», на какую вещь было затрачено больше сил, на какую меньше.
Если говорить о моем отношении к собственным повестям и романам, то оно напоминает любовь к детям своим. Я не могу отдать предпочтение одному за счет другого, несправедливо и рационально разделить свою любовь и сказать самому себе, что своих детей я люблю неодинаково.
Я сам был участником тех событий, о которых писал, например, в «Горячем снеге». И думаю, что в каждом художественном произведении, нравится это или не нравится читателю, всегда присутствует сам автор, его биография, его чувства и мысли. Однако в моей прозе, например, не нужно искать прототипов, бесполезно в главном герое узнавать автора и сравнивать их, как это в последнее время я замечаю в письмах, в вопросах читателей, когда речь идет о «Береге» или «Мгновениях». Никитин («Берег»), лирическое «я» и Бондарев для многих одно и то же лицо, а это совсем не так. Вместе с тем в каждом образе – и положительном, и отрицательном (назовем так условно, хотя я не очень люблю эти определения), разумеется, есть частица души и чувств самого автора. Ведь что такое роман? Это вымысел, правдиво вылепленный из реальной жизни. Если роман – философия разума, а поэзия – философия сердца, то литература – это закрепленное в нашем сознании чувство эпохи.
Читателю всегда интересно, как у писателя возникает идея будущего произведения. Вот что могу рассказать о рождении замысла романа «Берег». В 1966 году целый день мне пришлось сидеть на одном западном аэродроме. Было очень туманно, сыро, самолеты садились не вовремя, залы ожидания были переполнены. Я был один и от нечего делать сидел в баре, пил кофе, курил, наблюдал за пассажирами. Я не могу ответить, как возникает тень замысла, этот первый миг волнения, но мне кажется, что роман уже пишется задолго до того, как выведена первая строка на бумаге. И в тот момент, когда я увидел женщину, входящую с саквояжем в зал ожидания, вдруг почему-то мелькнула мысль, что сейчас должна произойти встреча некоего человека вот с этой женщиной после длительной разлуки, равной целой жизни, целой вечности.
Я подумал об этом и стал наблюдать за женщиной, а она села на диван, закурила, развернула журнал, начала медленно его листать, просматривать. Вот это был первый толчок, первое ощущение замысла…
В чем смысл названия этого романа? Берег – это поиски счастья, познания самого себя, поиск берега в самом себе.
Многие читатели считают настроение романа «Берег» мистическим. По-моему, определение «мистическое настроение» нельзя назвать точным. Тем не менее хочу сказать, что кроме сознания есть еще и область подсознания, есть рефлексы и чувства, не вполне объяснимые алгеброй и геометрией, логикой общей для всех математической формулы, и если бы было иначе, человек предстал бы слишком примитивной машиной. Для того чтобы постичь литературного героя, открыть его вам не только посредством глагольного действия, но, если хотите, путем его самопознания и самонаказания не стоит легко отмахиваться от этой таинственной категории подсознания. Не нужно думать, что мы знаем о себе всё. Взгляните на свое лицо в зеркале – мы и о нем знаем слишком мало. Мы подчас не можем ясно определить собственный поступок, зачем мы его совершили, подчас не умеем объяснить пережитые чувства. Так вот, литература и есть исследование человеческого сознания и человеческого подсознания, приоткрывание дверей в глубину психики, жизненных страстей.
Я не знаю, высоконравственны мои герои или не высоконравственны. Слово «высоко» чересчур обязывает быть застегнутым, причесанным в образцовом салоне, а мне не хотелось их ни приукрашивать, ни уничижать. Много лет назад я понял: в том случае, если писатель не уходит в края розовых снов и лазурных далей, а опирается на реальность, он наиболее нравствен. Опираясь на правду, писатель обязан видеть в человеке не только солнце, но и ночь. И в этом тоже – нравственность.
Нравственность – это не свод сухих назиданий; не кодекс сплошных догматических запретов, а совестливое отношение человека к жизни, к окружающему его миру. Разумеется, многое в понимании нравственности зависит от того, какие первые жизненные впечатления испытал человек в детстве. Кстати, все истоки добра лежат там.
Напоследок хочу добавить, что уже несколько лет я работаю над романом об интеллигенции. Хотя говорить об этой вещи пока еще рано.
А в последнее время продолжаю публиковать «Мгновения», жанр которых не имеет никакого отношения ни к воспоминаниям, ни к лирически мемуарам. Их форма позволяет, как мне кажется, наиболее лично, искренне высказать то, что требует краткого, а не романного выражения. Убежден, что в будущем мировая литература все чаще и чаще будет обращаться к жанру маленького романа.
Ю. В. Бондарев
Бомбежка длилась минут сорок. В черном до зенита небе, неуклюже выстраиваясь, с тугим гулом уходили немецкие самолеты. Они шли низко над лесами на запад, в сторону мутно-красного шара солнца, которое пульсировало в клубящейся мгле.
Все горело, рвалось, трещало на путях, и там, где еще недавно стояла за пакгаузом[1] старая закопченная водокачка, теперь среди рельсов дымилась гора обугленных кирпичей; клочья горячего пепла опадали в нагретом воздухе.
Полковник Гуляев, морщась от звона в ушах, осторожно потер обожженную шею, потом вылез на край канавы и сипло крикнул:
– Жорка! А ну где ты там? Быстро ко мне!
Жорка Витьковский, шофер и адъютант Гуляева, гибкой независимой походкой вышел из пристанционного садика, грызя яблоко. Его мальчишеское наглое лицо было спокойно, немецкий автомат небрежно перекинут через плечо, из широких голенищ в разные стороны торчали запасные пенальные магазины[2].
Он опустился возле Гуляева на корточки, с аппетитным треском разгрызая яблоко, весело улыбнулся пухлыми губами.
– Вот бродяги! – сказал он, взглянув в мутное небо, и добавил невинно: – Съешьте антоновку, товарищ полковник, не обедали ведь…
Это легкомысленное спокойствие мальчишки, вид пылающих вагонов, боль в обожженной шее и это яблоко в руке Жорки внезапно вызвали в Гуляеве злое раздражение.
– Воспользовался уже? Трофеев набрал? – Полковник оттолкнул протянутую руку адъютанта и хмуро встал, отряхивая пепел с погон. – А ну разыщи коменданта станции! Где он, черт бы его!..
Жорка вздохнул и, придерживая автомат, не спеша двинулся вдоль станционного забора.
– Бегом! – крикнул полковник.
То, что горело сейчас на этой приднепровской станции, лопалось, взрывалось и малиновыми молниями вылетало из вагонов, и то, что было покрыто на платформах тлеющими чехлами, – все это значилось словно бы собственностью Гуляева, все это прибыло в армию и должно было поступить в дивизию, в его полк, и поддерживать в готовящемся прорыве. Все гибло, пропадало в огне, обугливалось, стреляло без цели после более получасовой бомбежки.
«Бестолочь, глупцы! – гневно думал Гуляев о коменданте станции и начальнике тыла дивизии, грузно шагая по битому стеклу к вокзалу. – Под суд сукиных сынов мало! Под суд! Обоих!»
На станции уже стали появляться люди: навстречу бежали солдаты с потными серыми лицами, танкисты в запорошенных пылью шлемах, в грязных комбинезонах. Все подавленно озирали дымный горизонт, и щуплый низенький танкист-лейтенант, ненужно хватаясь за кобуру, метался меж ними по платформе, орал срывающимся голосом:
– Тащи брёвна! К танкам! К танкам!..
И, наткнувшись растерянным взглядом на Гуляева, только покривился тонким ртом.
Впереди, метрах в пятидесяти от перрона, под прикрытием каменных стен чудом уцелевшего вокзала, стояла группа офицеров, доносились приглушенные голоса. В середине этой толпы на голову выделялся высоким ростом командир дивизии Иверзев, молодой румяный полковник, в распахнутом стального цвета плаще, с новыми полевыми погонами. Одна щека его была краснее другой, синие глаза источали холодное презрение и злость.
– Вы погубили всё! Па-адлец! Вы понимаете, что наделали? В-вы!.. Пон-нимаете?..
Он коротко, неловко поднял руку, и стоявший возле человек, как в ожидании удара, невольно вскинул кверху голову – полковник Гуляев увидел белое, дрожавшее дряблыми складками лицо пожилого майора, начальника тыла дивизии, его опухшие от бессонной ночи веки, седые взлохмаченные волосы. Бросились в глаза неопрятный, мешковатый китель, висевший на округлых плечах, нечистый подворотничок, грязь, прилипшая к помятому майорскому погону, – запасник, по-видимому, работавший до войны хозяйственником, «папаша и дачник»… Втянув голову в плечи, начальник тыла дивизии тупо смотрел Иверзеву в грудь.
– Почему не разгрузили эшелон? Вы понимаете, что вы наделали? Чем дивизия будет стрелять по немцам? Почему не разгрузили?..
– Товарищ полковник… Я не успел…
– Ма-алчите! Немцы успели!
Иверзев шагнул к майору, и тот снова вскинул мягкий подбородок, уголки губ его мелко задергались, в бессилии он плакал; офицеры, стоявшие рядом, отводили глаза.
В ближних вагонах рвались снаряды; один, видимо бронебойный, жестко фырча, врезался в каменную боковую стену вокзала. Посыпалась штукатурка, кусками полетела к ногам офицеров. Но никто не двинулся с места, лишь поглядели на Иверзева: плотный румянец залил его другую щеку.
– Под суд! – низким голосом выговорил Иверзев. – Я отдам вас под суд! Полковник Гуляев, подойдите ко мне!
Гуляев, оправляя китель, подошел с готовностью; но этот несдержанный гнев командира дивизии, это усталое, измученное лицо начальника тыла сейчас уже неприятно было видеть ему. Он недовольно нахмурился, косясь на пылающие вагоны, проговорил глухим голосом:
– Пока мы не потеряли все, товарищ полковник, необходимо расцепить и рассредоточить вагоны. Где же вы были, любезный? – невольно поддаваясь презрительному тону Иверзева, обратился Гуляев к начальнику тыла дивизии, оглядывая его с тем болезненно-сострадательным выражением, с каким глядят на мучимое животное.
Майор, безучастно опустив голову, молчал; седые слипшиеся волосы его топорщились на висках неопрятными косичками.
– Действуйте! Дей-ствуй-те! В-вы, растяпа тыла! – крикнул Иверзев с бешенством. – Марш! Товарищи офицеры, всем за работу! Полковник Гуляев, разгрузка боеприпасов – под вашу ответственность!
– Слушаюсь, – ответил Гуляев.
Иверзев понимал, что это глуховатое «слушаюсь» еще ничего не решает, и, едва сдерживая себя, перевел внимание на коменданта станции – сухощавого, узкоплечего подполковника, замкнуто курившего у ограды вокзала, – и добавил тише:
– А вы, товарищ подполковник, ответите перед командующим армией за всё сразу!
Подполковник не ответил, и, не ожидая ответа, Иверзев повернулся – офицеры расступились перед ним – и крупными шагами пошел к «виллису» в сопровождении молоденького, тоже как бы рассерженного адъютанта, щеголевато затянутого в новые ремни.
«Уедет в дивизию», – подумал Гуляев без осуждения, но с некоторой неприязнью, потому что по опыту своей долгой службы в армии хорошо знал, что в любых обстоятельствах высшее начальство вольно возлагать ответственность на подчиненных офицеров. Он знал это и по самому себе и поэтому не осуждал Иверзева. Неприязнь же объяснялась главным образом тем, что Иверзев назначил ответственным именно его, безотказного работягу фронта, как он иногда называл себя, а не кого другого.
– Товарищи офицеры, прошу ко мне!
Гуляев лишь сейчас близко увидел коменданта станции; меловая бледность его лица, вздрагивающие худые пальцы, державшие сигарету, позволяли догадаться, что этот человек сейчас пережил. «Отдадут под суд. И за дело», – подумал Гуляев и сухо кивнул подполковнику, встретив его ищущий взгляд.
– Ну, будем действовать, комендант!
Когда несколько минут спустя комендант станции и Гуляев отдали распоряжение офицерам и к горящим составам, зашипев паром, подкатил маневровый паровозик с перепуганно высунувшимся машинистом, а тяжелые танки стали, глухо ревя, сползать с тлеющих платформ, к полковнику, кашляя, задыхаясь, моргая слезящимися глазами, подбежал начальник тыла дивизии, затряс седой головой.
– Боеприпасы одним паровозом мы не спасем! Погубим паровоз, людей, товарищ полковник!..
– Эх, братец вы мой, – досадливо сказал Гуляев. – Разве вам в армии служить? Где ж вы фуражку-то потеряли?
Майор скорбно улыбнулся.
– Я постараюсь… Я все, что смогу… – заговорил майор умоляюще. – Комендант сообщил: прибыл эшелон. Из Зайцева. Стоит за семафором. Я сейчас за паровозом. Разрешите?
– Мигом! – скомандовал Гуляев. – Одна нога здесь… И, ради бога, не козыряйте. Как корягу, руку подносите, черт бы драл! И без фуражки!..
Майор сконфуженно попятился, рысцой побежал к перрону, неуклюже колыхая плечами, подпрыгивая, наталкиваясь на танкистов; они раздраженно матерились. Его мешковатый китель, взлохмаченная голова мелькнули в последний раз в конце перрона, в сизо-оранжевом дыму близ крайних вагонов, где с треском, с визгом осколков лопались снаряды.
– Жорка! А ну за майором! Помоги! А то носит его… Видишь? За смертью гоняется! – сказал Гуляев.
Жорка ухмыльнулся, ответил небрежно:
– Есть, – и последовал за майором своей цепкой, скользящей походкой.
Подполковник Гуляев ходил около вокзала, глядел на пылающие вагоны со вздыбленными крышами, сознавая, что все здесь охваченное огнем могло спасти только чудо. Он думал о том, что этот пожар, уничтожающий боеприпасы и снаряжение не только для истощенной в боях дивизии, но и для армии, оголял его полк, батальоны которого подтянулись к Днепру в течение прошлой ночи. И как бы умны ни были сейчас распоряжения Гуляева, как бы ни кричал он, ни взвинчивал людей, всё это теперь не спасало положения, не решало дела.
Он видел, как бегал в дым и вновь выныривал в просветах пожара маневровый паровозик, свистя, носился по путям с прилипшим к буферу[3] сцепщиком, разъединял искореженные осколками вагоны, оглушая лязгом железа, толкал их в тупики. Танки обрушивались через края платформы на бревна, скатывались на землю; недовольно ревя, как обожженные звери, уползали к лесу за станционным зданием.
Мимо вокзала пробежал высокий танкист-подполковник, лицо его было озлоблено, все в темных пятнах гари, он не заметил Гуляева.
– Подполковник! – зычно окликнул Гуляев, чуть подбирая полнеющий живот, как делал это всегда, готовясь отдать приказание.
– Чего вам? – Танкист остановился. – Я вам не подчинен!..
– Сколько танков вышло из строя?
– Не подсчитано!
– Тогда вот что! Освободятся люди – пошлите их на расцепку вагонов! Сейчас придет еще паровоз…
– Я людьми швыряться не намерен, товарищ полковник! Как воевать без людей буду?
– А как же будет воевать дивизия? А? Вся дивизия? – спросил Гуляев, чувствуя, что снова сбивается на тон Иверзева, и раздражаясь на себя за это.
Воспаленные веки танкиста упрямо сузились.
– Не могу! Я отвечаю за своих людей, полковник!
В ближайшем вагоне с грохотом взорвалось несколько снарядов, взметнулась крыша, дохнуло обжигающим жаром. Лицам стало горячо. На мгновение оба отвернулись, их заволокло дымом; танкист закашлялся.
– Товарищ полковник, разрешите обратиться? – послышался в эту минуту за спиной Гуляева насмешливый голос.
– По-до-жди-те! – холодно, не оборачиваясь, проговорил Гуляев и добавил жестко: – Я потребую… потребую выполнения, танкист!
– Товарищ полковник, разрешите обратиться?
– Кто еще тут? – Гуляев, морщась, круто повернулся и удивленно воскликнул: – Капитан Ермаков? Борис? Откуда тебя черти принесли?
– Здравия желаю, товарищ полковник.
Среднего роста капитан в летней выгоревшей гимнастерке с темными следами от портупеи стоял возле; тень от козырька падала на половину смуглого лица, карие дерзкие глаза, белые зубы блестели в обрадованной улыбке.
– Ну, не узнаёте, товарищ полковник! – оживленно повторял он. – Что, не верите? Доложить, что ли?
– Да откуда тебя черти принесли? – вновь проговорил Гуляев, сначала нахмурился, потом засмеялся, грубовато стиснул капитана в объятиях и сейчас же отстранил его, косясь через плечо.
– Идите, – буркнул он танкисту. – Идите.
– Дайте жрать, полковник! Толком четыре дня не ел! – сказал капитан, улыбаясь. – И сутки без дымового довольствия!..
– Да откуда ты?.. Докладывай!
– Из госпиталя. Ждали в пути, когда кончится у вас тут. Потом появляется Жорка с майором, ну и… прикатили на паровозе.
– Легкомыслие? Шутишь всё? – пробормотал Гуляев, всматриваясь в заштопанный рукав капитанской гимнастерки, и густо побагровел. – Не писал из госпиталя, хинная ты душа! А? Молчал, ухарь-купец!
– Я хочу не есть, а жрать! – ответил капитан, смеясь. – Дайте хоть сухарь! Водки не прошу.
– Жорка! – крикнул полковник. – Проведи капитана Ермакова к машине!
Жорка, до этого скромно стоявший в стороне, просветлел лицом, заговорщицки подмигнул капитану голубым невинным глазом:
– Тут в лесу. Недалеко.
Все, что можно было сделать в создавшихся обстоятельствах, было сделано. Устало догорали загнанные в тупики вагоны; с последним, как бы неохотным треском запоздало рвались снаряды. Пожар утих. И только теперь стало видно, что стоял теплый, погожий день припозднившегося бабьего лета. Чистое сияющее небо со стеклянно-высокой синевой развернулось над лесной станцией. И лишь на западе неуловимо светились в бездонной его глубине беззвучные зенитные разрывы.
Порыжевшие, тронутые осенью приднепровские леса, окружавшие черное пепелище путей, обозначились четко, как в бинокле.
Полковник Гуляев, потный, разомлевший, не без наслаждения скинув горячие сапоги с усталых ног, подставив ноги солнцу и расстегнув китель на волосатой пухлой груди, лежал в станционном садике под облетевшей яблоней. Здесь всё по-осеннему поблекло, поредело, везде неяркий блеск солнца, везде хрупкая прозрачная тишина, вокруг легкий шорох палых листьев, чуть-чуть тянуло свежим воздухом с севера.
Капитан Ермаков лежал рядом, тоже без сапог, без ремня и фуражки. Полковник, хмурясь, сбоку рассматривал его исхудалое, побледневшее лицо, прямые брови; черные волосы упали на висок, шевелились от ветра.
– Та-ак, – проговорил Гуляев. – Никак, раньше времени прибежал? Что, не терпелось, терпежу не было?
Борис вертел опавший яблоневый лист, задумчиво щурился на него.
– Променять госпитальную койку вот на это… стоило, честное слово, – ответил он, сдунул лист с ладони, проговорил полусерьезно: – Вы что-то, полковник, растолстели. В обороне стоите?..
– Ты мне не вкручивай, – недовольно перебил Гуляев. – Я спрашиваю: почему прибежал?
Борис потянулся к яблоне, сорвал голую веточку, внимательно осмотрел ее, сказал:
– Вот, оторвал эту ветку – и она погибла. Верно? Ладно, оставим лирику. Как там моя батарея, жива? – И, слегка усмехнувшись, повторил: – Жива?
– Твоя батарея ночью форсировала Днепр. Ясно? – Гуляев повозился, поерзал животом по желтой траве, по сухим листьям, спросил: – Какие еще вопросы?
– Кто командует батареей?
– Кондратьев.
– Это хорошо.
– Что хорошо?
– Кондратьев.
– Вот что, – грубовато и решительно проговорил Гуляев, – хочу предупредить тебя, и без шуток, дорогой мой. Будешь грудью по-дурацки, по-ослиному пули ловить, храбрость показывать – к чертовой бабушке спишу в запасной полк! И баста! Спишу – и баста! Убьют ведь дурака! Что?
– Ясно, – сказал капитан. – Все ясно.
Обветренное, крупное, заметное покатым морщинистым лбом лицо полковника медленно отпускало выражение недовольства, нечто похожее на улыбку слабо тронуло его губы, и он проговорил с грустным весельем:
– Оторванная ветка! Ска-жи-те! Философ! Пороть тебя некому!
Лежа на спине, Ермаков по-прежнему задумчиво глядел в холодноватую синеву неба, и Гуляев подумал, что этому молодому здоровому офицеру мало дела до его слов, до откровенного беспокойства, не предусмотренного никаким уставом, – они знали друг друга со Сталинграда. Был полковник одинок, вдов, бездетен, и он точно бы видел в Ермакове свою молодость и многое прощал ему, как это иногда бывает у немало поживших на свете и не совсем счастливых одиноких людей.
Долго лежали молча. Пустой, перепутанный паутиной садик был насквозь пронизан золотистым солнцем. В теплом воздухе планировали листья, бесшумно стукаясь о ветви, цепляясь за паутину на яблонях. В тишину долетало отдаленное гудение танков из леса, тонкое шипение маневрового паровозика на путях, отзвуки жизни.
Сухой лист упал полковнику на плечо. Он медлительно смял его в кулаке, скосил глаза на Ермакова.
– Прорывать оборону будем. Крепкий орешек на правом берегу. Что замолчал?
– Так, думаю. И сам не знаю о чем, – сказал Ермаков.
Со стороны вокзала, приближаясь, послышались голоса, показавшиеся странными здесь, – женские голоса, звучные и будто стеклянные в тихом воздухе полуоблетевшего сада. Полковник Гуляев, неловко повернув обожженную шею, крякнул от боли, недоуменно оглядываясь, спросил:
– Это что же такое?
По тропе, левее вокзала, через сад двигались две женщины, несли огромный сундук, переплетенный веревками. Одна, молодая, босоногая, в выцветшей блузке, небрежно заправленной в юбку, шла изогнувшись, напрягая крепкие икры, другая, постарше, была в телогрейке, в сапогах, смуглое лицо измождено, волосы растрепались, и солнце, бившее сзади, просвечивало их.
– Далеко ли, красавицы? – крикнул Гуляев и, кряхтя, сел, потер колени.
Женщины опустили сундук; молодая выпрямилась, нестеснительно оглядела грузноватую фигуру Гуляева, игриво-дерзким взглядом скользнула по лицу Ермакова и вдруг фыркнула, засмеялась.