bannerbannerbanner
Восковая персона

Юрий Тынянов
Восковая персона

Полная версия

И граф согласился.

– Я давно не работал на серебре, – сказал он Лежандру. – Это благородный материал.

7

Ее со многими сравнивали. Ее сравнивали с Семирамидой Вавилонской, Александрой Маккавейской, Палмирской Зиновией, Римской Ириной, с царицей Савской, Кандакией Ефиопской, двумя Египетскими Клеопатрами, с Аравийской Муавией, с Дидоной Карфагенской, Миласвятой Гишпанской, из Славянского рода, и с новейшей Кастеллянской Елисавет, с Марией Венгерской, Вендой Польской, Маргаритой Датской, с Марией и Елисавет Английскими, и Анной Почтенной, с Шведской Христиной, и Елеонорой, и с Темирой Российской, что Кира, царя Персидского, не токмо победила, но и обезглавила, и с самодержицей Ольгой.

А потом выходили в другую комнату и говорили:

– Хороша баба, да на уторы слаба! И она не дождалась.

Масленица была уж очень обжорная, сытная в этом году, все его поминали, и все пили и ели, и она всех дарила и кормила, чтоб были довольны. Прислали ей из Киева кабана, козулей и оленя. Кабан был злой, она его подарила. И еще сделала подарки: золотых табакерок четыре, из пряденого серебра пять. Хоть и был какой-то запрет носить пряденое серебро, да другихне было, пускай уж носят. И старалась все делать по вкусу: Толстой любил золото, Ягужинский картинки и парсунки и женскую красоту, игровых девушек, Репнины – поесть, и она все им предоставляла. И подносила, и сводила, и пить заставляла. И она так много дарила, и ела столько блинов, и столько вина пила, и столько рыдала, что растолстела, опухла, ее как на дрожжах подняло за эту неделю. И она не дождалась.

Еще там, в малой палате, стояло это все, и еще по комнатам шел этот самый дух и попы ревели, а она уж не выдержала, она почувствовала, что плечи свободные, а в груди стеснение и что осовела, что губы стали дуреть и ноги нагнело.

Тогда, ночью, она оделась темно, укутала голову и пошла, куда нужно.

Она прошла мимо часовых и пошла по берегу, а снег таял, было ни темно, ни светло, а на углу ее дожидался тот, этот, молодой, Сапега.

Они пошли куда-то, ноги у ней шли сильно, и она знала, что все сойдет хорошо, ей это было приятно, и она была сама не своя, и земля под ногами в малых льдинках, и она совсем уж не такая старая и совсем не такая пьяная, она крепко ходит.

Дошли они до избушки, и он стал, тот, молодой, возиться с дверью, а тут не стало время, и земля уж не была такая очень холодная, он подстелил ей свой плащ.

Тогда она сказала:

– Ох, ето страм.

8

И наконец его обвопили, и уложили, и все дело покончили. И в палатах открыли окна, ветер гулял в палатах и все очистил. А потом разобрали все, что там было, – сняли пояс со слезами, прибрали Справедливость и гениев с урной и отослали в Оружейную канцелярию, при которой быть Академии для правильного рисования.

И тогда уж все пошло свободней и свободней, и сдох попугай гвинейский.

Сразу же послан и с клеткою в куншткамору. И вместе с ним – Марс золотой, из вещей Вилима Ивановича.

И тут она стала погуливать по палатам хозяйкою и тихонько напевала.

И ей не мог быть приятен вид, открывавшийся в палате: на возвышенных креслах, под балдахином, сидело восковое подобие. И хоть она велела тот балдахин с креслами, для величия, огородить золочеными пнями, а между пнями пустить зеленые с золотом веревки, – но все от него было холодно и не хозяйственно, как в склепе или где еще. Он был парсуна, или же портрет, но неизвестно было, как с ним обращаться, и многое такое даже нестать было говорить при нем. Хоть он был и в самом деле портрет, но во всем похож и являлся подобием. Он был одет в парадные одежды, и она сама их выбирала, не без мысли: те самые одежды, в которых был при ее коронации. Чтоб все помнили именно про ту коронацию. Кресла поставили ему лучшие, березовые, те, что с легкими распорками, с точеными балясинами, – на вкус его великолепия. И он сидел на подушке и, положа свободно руки на локотники, держал ладони полурастворенными, как бы ощупывая мизинцем позументики.

Камзол голубой, цифрованный. Галстук дала батистовый, верхние чулки выбрала пунцовые со стрелками. И подвязки – его, позументные, новые, он еще ни разу их не повязывал. И ведь главное было то, что на нем, как на живом человеке, было не только все верхнее, как положено, но и нижнее: исподница, сорочка выбивается кружевными маншетками.

И смотреть с ног вовсе не могла, потому что уговорили ее обуть его в старые штиблеты, для того чтоб все видели, как он заботился об отечестве, что был бережлив и не роскошен. И эти штиблеты, если на них смотреть прилежно, – изношенные, носы загнуты, скоро подметку менять – и сейчас топнут. И она не могла смотреть слишком высоко, потому что голова закинута с выжиданием, а на голове его собственный, жестковатый волос. Его парик.

Смотреть же на пояс и на портупею тоже не хотелось. Он кортика не вынет, назад не задвинет – и вот каждый раз об этом приходить в мнение и опять отходить.

А в ножнах кармашек, в нем его золотой нож с вилкою:

к обеду.

Хуже всего было, что это двигалось на тайных пружинах, как кому пожелается. Сначала она не хотела принимать, а сказала прямо отдать художнику и денег не платить, из-за этих пружин, что они сделаны. Но потом ей объяснили, что на то было светлейшее согласие. Тогда она велела его огородить и веревками обтянуть, не столько ради величия, а чтоб хоть не вставал. И опасалась близко подходить.

И не было приличного места, где его содержать: в доме от него неприятно, мало какие могут быть дела, а он голову закинул, выжидает. Сидит день и ночь, и когда светло и в темноте. Сидит один, и неизвестно, для чего он нужен. От него несмелость, глотать за обедом он мешает. В присутственные места посылать его никак невозможно, потому что сначала будет помешательство делам, а потом, когда привыкнут, не слишком бы осмелели. И хоть оно восковое, а все в императорском звании. В Оружейную канцелярию, где быть Академии рисования, – тоже нельзя: первое, что еще нет Академии, а только будет; другое – что это не только художество, но и важный и любопытный государственный предмет.

И так он сидел, ото всех покинутый. Но малая зала уже очистилась и нужна была. А тут подох попугай и послан сразу в куншткамору. И туда же – государственные медали с эмблемами и боями. И вещи, которые он точил, – паникадило, доска-нец и другие, из слоновой кости. Это тоже важные государственные памяти.

Тогда стало ясно: да, быть ему в куншткаморе, как предмету особенному, замысловатому и весьма редкому и по художеству и по государству.

Там ему место.

9

У Растреллия остался немалый запас белого воска. Он лежал в углу кучей, бледный, ноздреватый, постылый. Наконец он надоел. Мастер откромсал изрядный шмат кривым ножом, а часть, будучи скуп, оставил про запас. Он стал делать модель монумента, какой желал себе представить посреди обширной площади, и, делая его с лестью и гордостью, иногда во время работы приосанивался и льстиво улыбался. Всадник был всего с поларшина, а ехал гордо. На челе у всадника были острые лепестки – славный лавровый венец. На пузастом постаменте, по бочкам, мастер налепил амуров с открытыми ртами и ямками на пупках, какие бывают на щеках у девок, когда они смеются. Среди амуров разместил он большие раковины и остался доволен.

Все в природе встречало героя с радостью и готовностью. Наслаждаясь одержанными победами, герой неспешно ехал в лавровом веночке на толстой и прекрасной лошади, и было видно по ее мослакам, что может ехать долго. На деле весь всадник был с пол-аршина, из воска, но все это была модель для будущего большого памятника. Впрочем, неизвестно было, как понравится, удастся ли уговорить, дадут ли заказ и сколько заплатят. Мастер сказал господину Лежандру, подмастерью, разнежась и хвастая:

– Здесь вскоре, вероятно, будут ставить памятник, монсьер Лежандр. Будут большие заказы, большие деньги и много разговоров. И если б мне пришлось прежде отливки героя скончаться среди моих неконченных трудов на радость господину Каравакку – который, однако же, сдохнет гораздо раньше меня, не правда ли? – если бы я умер, говорю я, от отягощения пузыря или был отравлен подосланным от господ Каравакка и Оснера мерзавцем, – я подозреваю, что мой повар подкуплен, – в таком случае, монсьер Лежандр, вы закончите отливку, как я вам укажу, поставите памятник прилично и похороните меня великолепно и пышно, ничего не жалея, с печалью, как графа и учителя. Все, что останется из денег моих, можете взять себе. И всем этим вы прославитесь. Ни в каком случае не бросайте этого начатого мною предприятия! А я боюсь, что скончаюсь от отягчения моего пузыря: он дает себя чувствовать. Если ж я останусь жив, я, по всей вероятности, прибавлю вам жалованья. И таким образом вы будете получать в три раза более того, что получают эти бедные дьяволы-ученики у Каравакка и пьяницы Оснера.

И размягчась, мастер выпил стакан элбира и выслал вон господина Лежандра. Он позевал, осмотрел еще раз малого гордого всадника, покрыл все полотном и позвал жившую у него в услужении девку, чтобы она погасила свечу и веселила его.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Ей, худо будет; спокаесься после,

Неутешно плакати будешь опосле.

Акт


Хоть пойду в сады или в винограды,

Не имею в сердце ни малой отрады.

Егор Столетов

1

Он был белозуб, большерот, хохотлив, нос баклушей. Дом у него был большой, и он долго его строил, и дом хотел быть квадратом, а выходил покоем и вышел в беспорядке. Если б квадратом, он зашел бы за линию, а это запрещалось.

И во дворе он поставил весьма изящный истукан: Флёра, несущая в мисе цветы и улыбающаяся. А бабы-поварихи бросали в ту мису объедки. Дом был дворец, а около дома, летом, пас коров пастух, с луговой стороны, к Галерной. Он с ним не мог управиться. Был генерал-прокурор, многих знатных воров изловил, а пастуха гнал и не мог согнать– пастух играл в рожок, и коровы мычали. И он махнул рукой.

 

Он шумствовал и плел голос толстый, как канат, и был гневлив до затмения и до животного мычания. Он был площадной человек. И вот он был недоволен. Павел Иванович Ягужинский.

Данилыч, герцог Ижорский, называл его так: язва. Он ругал его шпигом и говорил о нем, о его должности: шпигование имеет над делами. Он называл его: горлопан, плясало, неспустиха, язва, шумница, что он пакости делает людям, что он архи-обер-скосырь, что не по силе борца сыскал, что он ветреница, дебошан.

Он называл дом его: Ягужинский кабак, потому что там жили разные люди.

И еще: Пашкина люстра, как если б это был распутный дом, или берлога, где звери лежат, или же бабий двор.

Он намекал о нем заочно: женка у него, у Пашки, была зазорная, подол задравши бегала по домам, и он, Пашка, ее в монастырь сунул, а сам ушманал другую, да такую, что вместе с ним в один вой воет. Щербатый черт, а не дама. Что он всех, как бешеный скот, забодает; что отец его пастух, в сопелку дул, а он, Пашка, горазд плясать. Он пистолет-миновет пляшет и на господ из Сената покрикивает. Смехотворец, Протокопай. Называл его: Господин Фарсон и еще: Арцух фон Поплей – это в том отношении, что Павел Иванович был любезник и любил чувство и музыку, что он знался с девками актерскими, и актеров набирал, и любил драматическое действо. А Господин Фарсон и Арцух фон Поплей были новейшие драматические названия. И, может, еще оттого, что он был остер говорить на чужих языках и этим перед многими гордился: Фарсон.

Или что он хотел достать герцогского звания, а был только что граф, и этих бар полон анбар: Арцух фон Поплей. Что он лезет носом, что он шпиг. Это он давал намек на должность. Ягужинский был и полковник и генерал-маеор, но, во-первых, был он «государевым оком».

Это око смотрело, и нос лез во все, и весьма нюхал, я ревизовал. Ничего не боясь. Потому что он был дебошан и горлодер.

Он был площадной человек, никому не похлебствовал, лез, высматривал. Его не одолели. Нет, – он не свалился. Пил только он теперь чрезмерно – настой, вино, английское пиво элбир – теперь он жадно все это тянул. Без вина он плакал теперь. Потому что один остался. И вот – как что – подойдет, опрокинет – и готов к действию. Чинить надзор, смотрение, чтобы дело стояло и чтобы оно шло, и кого надлежит бить по рукам. И если кто его тронет, тогда ягужинская глотка раскроется, и глаза выкатят, и толстый рев:

– Го-го-го-го!

Этого угрожательного рева боялись, и от него стекла дрожали. И он уцелел. Но он был недоволен.

Он говорил ранее о Данилыче, господине Ораниенбаумском:

– Menschenkot! Загреба! Хунцват! Сердце коронованное в гербе имеет, а внутреннее сердце мышь съела! Сухостой! Пакость делает нижним людям, а вверху наружно льстит! Ему все равно, хотя бы наклад в государстве! Только бы в боярскую толщу пролезть, принц Кушимен! Он, Данилыч, себе в карман все российские Европы прикарманит. Поперек въезжает, зная и не зная. Скаредный, адский советник Ахитофел! Прегордый Голиаф!

И тут же делал намек на ночные разговоры Александра Данилыча со свояченицей:

– И что ему в Варваре, когда у него все в кармане!

А Данилыч, узнав об этих широкошумящих ругательствах, отзывался о Ягужинском кратко: зюзя.

Но теперь, когда герцога метнуло уж очень высоко, Ягужинский не слетел, не сослан – он по вечерам запирался. И сидел один. Теперь жена его к нему редко показывалась. Она была у него умная и щербатая от оспы – и так, как будто у ней по лицу куры гуляли. Он не любил смотреть ей в лицо, он любил ее вид с боков или же сзади, так, чтобы лица вовсе не было видно. А теперь перестал смотреть и с боков. Он теперь думал.

Он считал по пальцам: Остерман – потатуй, молчан-собака, неизвестно кого за ногу хватит. Апраксин – человек обжорный и нежелатель дела. Вор. Господин Брюс – ни яман, ни якши, человек средней руки. Потом господа гвардия, нахлебнички, война без бою, а потом кто? – Потом боярская толща. Голицыны, Долгоруковы, татарское мыло, боярская спесь. Выходило: теперь он один, Паша, Павел Иванович. И он не испугался, он только очень себя жалел, до слез. Он крякнул и выпил элбиру. Потом велел звать пленного шведского господина Густафсона, что жил у него в доме для разных домашних дел, а для каких?

Для музыки. Он ему играл по вечерам, во время шумства, на пи-кульке, и пикулькин звук был сладкий и мутительный, он тянул слезы из глаз, он его канатом вязал. Так он себя терзал, потому что у него было чувство и любезность, а не только толстый рев и дебошанство, как о нем говорили некоторые. Господин Густафсон играл ему, Павел Иванович тянул настой и смотрел поверх себя – на потолки, а они были штукатурены, по немецкой моде, а по самой середине мастер Пильман вывел ему голую девку, стоящую посреди цветов, и для смеха Павел Иванович ему заказал правильно нарисовать фигуру знакомой актерки, и вышла похожа.

Павел Иванович смотрел теперь на ее живот, потом на стены с индийскими выбойками, а выбойки были уже кое-где и початы, забрызганы и прострелены, для шутки.

Он ел много, еда была дареная, от разных дворов: от венского двора метвурст и оливки, а от датского анчовисы и копченые сельди из бочонка; как он много пил теперь вина, то ел без всякого разбору, и венское и датское, а кости бросал под стол и слушал музыку.

Звук пикульки был такой тонкий и круглый, как бы голос какой девицы, человеческий голос, который все изображал разные чувства, юлил, плакал, вертелся, как завойное шило, тоньшел даже до свиста, а там опять толстел, и потом даже стал как бы другой человек в этой комнате, другой, не шведский господин Густафсон. И после того как швед сыграл свою мутительную, до слез, музыку, – Павел Иванович вдруг остановил шведа и выслал его вон. Он вдруг подумал, что, эх, хорошо было бы, если б именно он сейчас был главным советником, а не Данилыч. Вот это было бы хорошо. А потом опять стал считать: Апраксин – обжора, вор, и другие – и вдруг – от музыки и от настою он вошел во мнение: что ведь и Данилыч на своем Васильевском острове теперь сидит и тоже считает. А кого он другого может насчитать? Все те же, и еще он сам, Павел Иванович, на придачу. И на ком тогда станет? Потому что стать-то нужно на ком-нибудь. И пойдет в боярскую толщу. А если пойдет, так вернет из Сибири Шафирова, Шаюшкина сына; он на Долгорукой женат и всех ему бояр перетянет. А вернет Шаюшкина сына, отымут у Пашеньки Мишин остров, который был от того взят и ему подарен. Три мазанки! Море! Роща березовая!

1  2  3  4  5  6  7  8  9 
Рейтинг@Mail.ru