Maledeito quell’ora che t’ho amato![1]
Деревенька Кривосельцы, расположенная в околице Седлец, несмотря на маленькие, по сравнению с другими землями этой околицы, размеры, считалась одной из самых красивых и удобных на несколько десятков миль вокруг. Её относили к тем владениям, которые у нас обычно называли золотыми яблоками; рыба, грибы, мука, луга, всё в ней было, чего только пожелает душа, за исключением, как говорят, птичьего молока.
С тех времён ещё, когда более дальние связи были затруднительны, а люди приблизиться друг к другу и товары приобретать могли только на больших ежегодных ярмарках, нам осталось то понятие доброго имения, привязанное к земле, которая более или менее все скромные нужды тогдашней жизни могла удовлетворить. Также в эти века почти каждая деревенька, чаще всего с помощью близкого местечка, обходилась сама собой. Жизнь была простая и неизысканная, а те более дорогие необходимые предметы, которых собственный дом дать не мог, переходили по наследству от прадедов, даже бархатные шубы несколько поколений надевало по очереди, вовсе этого не стыдясь. Доспехи, хотя уменьшались плечи, подкладывали всё более толстые лосиные кафтаны, ещё носили, пока бесполезные, ржавые, не вешались на стену. Шляхетский двор отдалённых уголков провинции ещё в XVIII веке вмещал в себя множество ремесленников и все отрасли, служащие повседневной жизни на малой шкале.
Добывали мёд, выливали свечи, варили пиво, ткали платья и ковры; в деревне изготавливали полотна и столовое бельё. Усадьба имела своего кузнеца, слесаря, плотников, портных, сапожников, маляра. Конечно, не были эти ремесленники слишком опытными и искусными, но от них требовали долговечности работы больше, чем изящества и искусства; выходило это, может, дороже, но не оплачивалось наличными, а деньги также были очень редкими и предназначенными, чтобы немного оплёванные шли в местечко. Так собирались капиталы, правда, не приносящие процента, но не растрачиваемые.
Кривосельцы характеризовались тем, что владелец мог в них закрыться, изолироваться и, ничего ни от кого не требуя, жить так, как тогда жить привыкли: без излишних отказов и недостатка первых нужд среднего класса. Малая, но зажиточная деревенька расположилась рядом с речушкой, стремительно текущей к Бугу, над ней лежали премилые её луга, окружённые величественными лесами, наполовину чёрными, наполовину хвойными.
Уцелевшие старые деревья достигали тут чрезвычайных размеров, с которыми только те, что в низинах, как Беловежская Пуща, могут сравниться. Сосны покупали на мачты, а на стволе срубленного дуба могли уместиться два человека и удобно вытянуть ноги. Поля, немного на возвышенности, были плодородными и рождали прекрасную пшеницу; рыбы в речушке и в пруду около усадьбы хватало.
Прежние наследники Кривоселец также хорошо себе выбрали место для строительства усадьбы и посадили деревья, которые теперь её окружали как бы густой и зелёной рощей лип, клёнов, каштанов и пихт.
Усадьба была more antiquo, на фундаменте, но деревянная, повсеместно утверждали, что такая здоровей. Дерево, однако же, срубленное впору, подобранное отлично, высохшее, стояло, как стена, сто лет, не деформируясь и не оседая, а Господь Бог от огня защищал.
Издалека от дамбы был виден один только фасад, тёмный, важный, с крышей крыльца на резных столбах, перед ним, как бы на страже двора, немного подальше стоял огромный деревянный чёрный крест, который поднимал старые деревянные плечи; из гущи деревьев показывалась дальше скромная башенка домашней часовни; за деревьями скрывались гумна и постройки.
Не было в этом всём ничего особенного, ничего, что бы обращало внимание какой-нибудь особенностью, всё-таки, проезжая, каждый себе говорил, заглянув в душу:
– Как тут хорошо и тихо, должно быть!
Да, раньше тишина, этот покой, которого свет дать не может, считался самым дорогим подарком; в тишине хотели проводить эту жизнь Иова, жизнь испытаний и боли, как можно меньше желая, как можно меньше вызывая борьбы и приключений, лишь бы чисто и целым к берегу вечности приблизиться! Тогда ещё была вечность и надежда, сегодня… но это к роману не относится.
Человек брал смолоду в сакву пилигрима ту самую главную направляющую правду, что он здесь недолгий гость, что тут всё слабое и хрупкое, что жизнь – суетна, он сам и люди – слабые, что всё вводит в заблуждение, и что, как пел Кохановский, только добродетель – сокровище, которого никто не заберёт!
Всё ему также в этом свете казалось иначе, реальность была для него сном, а вера в небеса – единственной реальностью. Отсюда совсем иная цена земных вещей и почти монашеская жизнь, без завтра… в лагере!
Более слабые забывались на ночлегах жизни, но бич Божий хлестал, и шли дальше с покорностью. Никто слишком не привязывался к тому, что распаляет, возбуждает и ослепляет человека на непостоянство бренных вещей; шли, лишь бы с Богом, в мире, и до доброго конца. Также в таком мире много оживления, суеты, стремлений быть не могло. Зачем стараться? На что заботиться о том, что завтра придётся бросить среди дороги?
Усадьба в Кривосельцах и издалека, и вблизи казалась таким жилищем человека, ожидающего великого часа призвания на суд и перехода в иной мир. Его окружала тишина, двор зарастал травой, одна тропинка до часовни кое-как была протоптана и одна тенистая улица в саду. В доме темно, пусто, глухо; один старый слуга, один мальчик для помощи, старая ключница и немолодой возница.
В течение года и лет тут мало что изменилось; всё так шло однотипно своим порядком, с обычным режимом подобной организации жизни – хоть дни тут бывали невыносимо долгие, годы бежали как стрелы. Одного от другого отличить было нельзя и дат уловить.
В усадьбе более десяти лет жил замкнутый, как анахорет, человек не молодой, не старый, среднего возраста (ему было, может, лет сорок), пан Валентин Орбека. Хотя фамилия звучала по-чужеземски и происхождение также, может, было нездешнее, семья эта очень уже долгие века гнездилась в краю, с ним сраслась и использовала собственный герб и шляхетские прерогативы. Орбеки имели даже весьма хорошие связи. Дед был каким-то мечником, отец – подчашим литовской земли, только пан Валентин, называемый из вежливости подчашичем, ничем быть не хотел.
В молодости, окончив образование, он горячо бросился в свет, но, видно, там в нём ошпарился, потому что, вернувшись в Кривосельцы после смерти отца, уже отсюда не двинулся. Знакомств не искал и слишком их не избегал; принимал вежливо, навещал редко, и то только по долгу, чтобы не избегать соседей; говорил мало, не знали в нём никакой фантазии, кроме той, что любил книжки и над ними целые дни и ночи просиживал. Играл притом на клавикорде, а когда ему чтения и музыки, чтобы занять время, было мало, говорили, что также рисовал, хотя никаких его работ в доме видно не было. В часовне регулярно каждое воскресенье и праздник совершалась святая месса; пан Валентин часто её посещал, а кроме того, посещал её и в будни, но замечали, что сидел задумчивый, не молясь, без книги.
По всему было видно, что на сердце его когда-то покоилась тяжкая рука боли и оставила на нём незаживаемые раны; но из прошлой его жизни почти никто ничего не знал – только догадывались. Впрочем, пан Валентин был человеком прекрасного образования, приятным, любезным, но, как бы по своему решению, холодным и привлечь себя не дающим. Никто из него более горячего слова не добился. Если в первые минуты объявил в разговоре противоположное мнение, в рассуждения и доказательства дальше не вдавался и, как бы опомнившись, отступал, упрямо молча.
Человек этого рода, хоть не очень богатый, но порядочный, нестарый, свободный, естественно, пробуждал в живущих поблизости людях не одну фантазию познакомиться с ним, не один также проект женской головки; но это вскоре оказалось так невозможно, что о нём позже почти забыли. Жалели его, сочувствовали ему, как потерянному человеку. Так утверждали дамы.
Самые горячие взгляды отбивались от него, как от скалы; казалось, их не видит и не понимает. Впрочем, пан Валентин, хоть серьёзный и молчаливый, несчастным вовсе не казался, не жаловался, не хотел походить на такого, скорее объявлял всем, что ему на деревне, среди этого покоя, добрых людей, старых деревьев, состоятельной посредственности было удобно и ничего больше не желал, только чтобы так окончить тихую жизнь.
Более любопытные отлично знали (потому что это в соседстве, а при отсутствии занятия каждая мелочь интересует), как пан Валентин проводил дни. Раз и навсегда там был один и почти неизменный порядок.
Вставал не рано в плохую пору, весной и летом довольно рано, старый его буфетчик и одновременно слуга, которого звали Яськом, хотя имел седые волосы, приносил ему кофе и чаще всего заставал его с книжкой в руках. После этого завтрака, или в саду под липами, или в комнате читал пан Валентин до обеда, который подавали обычаем тех времён самое позднее после часа. Еда была очень простая, а к ней стаканчик чистой воды или редко один бокальчик вина. После обеда он обычно играл до вечера на клавикорде; шёл на прогулку, возвращался на ужин из двух блюд и ещё играл или читал до поздней ночи. Оттого ли, что не мог спать, или оттого, что ночная тишина ему для работы была более приятна, он долго растягивал бодрствование и двух восковых свечей, которые Ясек ему ставил, почти никогда не хватало; сжигал ещё запасные, которые всегда приготавливали для него на камине.
Иногда среди ночи люди слышали его быстрые шаги по покоям или какую-то странную, бурную игру на клавикорде. Единственной переменой в этом порядке бывало, что пускался с книжкой в лес и с карандашами на прогулку, а в этом случае часто не обедал, ограничиваясь ужином.
Принуждённый к отъезду на несколько часов, он возвращался домой с заметным удовольствием, с сияющим лицом и бежал сразу к своим книжкам. У него было их немного, новых покупал мало; держал одну газету, чаще всего разгребал старые фолианты, которые ему присылали с разных сторон. Заимствовал также в соседних библиотеках, в Кодни, в Бьяле, и даже в Люблине. Ясек утверждал, что редко или почти никогда не видел его пишущим; делал записи на маленьких бумажках, но те потом горстями бросал в камин. Этот камин, днём и ночью подсыпаемый ольховыми сухими дровами, был великим удовольствием пана Валентина, привычкой, потому что даже летом в гостиной всегда тлела ольховая колода. Этот огонь становился ему, видно, товарищем; с книжкой на коленях, с опущенной головой, он смотрел в синеватое пламя, зелёное, фиолетовое, розовое, которое только сухая ольшина умеет выдавать в таких красивых цветах, и думал, и думал без конца. Ясек, привыкший инстинктивно к этой работе, входил потихоньку и, когда одно полено гасло, подкладывал другое.
Ночью, видно, он сам подбрасывал дерево, потому что редко когда с утра этот огонь было нужно зажигать.
В воскресенье шёл пан Валентин на мессу, сидел молча, часто забывался и дольше других там оставался, но не видели, чтобы его уста двигала молитва. Высох ли в нём её источник? Или вся она внутри души скрылась? Кто знает?
Ксендз Порфирий, бернардинец, человек честный и учёный, мало того, даже магистр св. теологии, который приезжал с мессой в Кривосельцы, заметив этот холод в человеке, которого уважал, пытался его немного расспросить и душу его открыть, но пан Валентин, выслушав его с великим терпением, отвечал:
– Отец мой, не судите человека по внешности, разные есть человеческие характеры, а часто тот, у кого рот закрыт, ревностней и горячей молится.
И ксендз Порфирий, как мудрый священник, оставил его в покое его внутренней молитвы.
В другой раз, зная эту его жизнь, наполовину шуткой он спросил:
– А всё-таки, дорогой подчашич, вы могли бы смело вступить в монастырь, потому что и так жизнь монаха ведёте, а вижу у вас и св. Бернарда, и Сумму св. Томаша, и боллардистов, и хризостомов, и августинцев, значит, вам теология мила. Вы созданы для кельи.
Пан Валентин улыбнулся.
– Если бы, если бы так было! – воскликнул он. – Но вас снова обманывает видимость, отец мой. Не чувствую себя достойным к этому призванию, я не в таком согласии со своей душой, чтобы мог сложить её как чистую в жертву Богу. И кто знает, дойдёт ли когда-нибудь до этого?
Он указал на догоревшие в камине угли.
– Смотрите, отец мой, – сказал он, – глядя на этот седой пепел, вы не сказали бы, что там уже под ними нет искорки? Подвигайте их и увидите жар, который горит сильней, чем пламя, и дольше него длится. Только что крышкой прикрыл его этот холодный пепел.
И ксендз Порфирий, как мудрый капеллан, снова замолчал, но про себя подумал: «Это бедный человек, если в нём такой жар остался».
А вечером по его причине он прочитал литанию, потом был уже спокоен.
Так жили в этих Кривосельцах, а были такие, что пану Валентину искренне завидовали в этом удобно устланном гнезде и так аккуратно укутанной жизни. И ни одна молодая и красивая девушка, глядя издалека на мужественное, бледное, довольно красивых черт и благородного выражения лицо этого человека, который имел много очарования в сладости характера, рисующегося на лице, вздохнула, думая: «Был бы хороший муж из него!»
Но как раз в том была загвоздка, что пан Валентин, любезный с дамами, если с ними встречался, не показывая к ним ни отвращения, ни боязни, как-то так холодно обходился, так коротенько кончал разговор, что к нему ни одна приблизиться не смела.
В недостатке информации о жизни и делах этого таинственного соседа по околице кружили вести, неизвестно откуда подхваченные, одни страннее других; повторяли их вечерами, но более рассудительные им не верили. Иногда то пан судья Досталович, то пан ловчий Вирчинский, то даже подкоморий Буковецкий навещали пана Валентина в его Тибете, как её называл ксендз Порфирий. Заставали его обычно у камина над какой-нибудь книжкой или при клавикорде, который спешно закрывал, потому что музыкой совсем рисоваться не любил; принимал их вежливо, почти радостно, добрым кофе, плодами летом, иногда рюмкой старого венгерского вина; разговаривал живо и показывал обширные знания, но до дна человека никогда нельзя было добраться. Каждому из милых соседей потом через неделю, полторы он отплачивал церемониальным визитом в память о нём и, проведя часок, хотя его туда гостеприимно приглашали, спешно возвращался в Кривосельцы.
В праздники и дни шумных забав в самых богатых домах, как у подкомория Буковецкого, у которого весело развлекались, потому что имел трёх красивых и с богатым приданым дочерей на выданье, приглашаемый письмами, он всегда отказывался по причине нездоровья или каких-нибудь дел, дабы суеты и шумной компании избежать.
В конце концов все оставили бы его в покое, предоставляя его судьбе, потому что никто до сих пор на самое маленькое изменение в его поведении влиять не умел, если бы не чрезвычайный случай, который долю счастливого до сих пор (иначе назвать трудно) пана Валентина пошатнул и потряс его покой – навсегда.
Мы говорили уже, что пан Валентин выписывал «Варшавскую газету», не порвав настолько со светом, что его уже ничего из него не интересовало; очень редко приходило что-либо с почтой, кроме этой газеты, за которой раз в неделю, по-видимому, должны были посылать аж в Брест. Часто также привезённая газета несколько дней лежала, даже не тронутая, на столике, потому что хозяин, занятый чем-то иным, не был ею заинтересован.
Однажды вечером Ясек, который её приносил, прервал чтение пана объявлением, что с газетой слуга привёз толстое письмо с большой печатью.
Пан Валентин непомерно редко получал письма. Итак, он велел подать его себе. Действительно, письмо могло обратить даже внимание Яся; был это огромный конверт, очень старательно адресованный и закрытый необычных размеров гербовой печатью. Адрес был по-французски, очень подробный, отчётливый, без ошибки.
Пан Орбека долго вращал бумагу в руках, прежде чем осмелился открыть, знал он из опыта, увы, как редко письмо извещает о доброй новости, как часто приносит плохую; он был убеждён, что плохая или хорошая новость всегда отбирает у него немного душевного покоя. Но в конце концов нужно было набраться смелости, седой Ясек стоял со свечой и ждал, глядя в глаза, и другой товарищ одиночества пана Валентина, достойный его приятель, пудель Нерон, сидел тоже перед ним, пытливо смотря на него, словно какую-то душевную боль для него предчувствовал.
Пан Валентин не спеша отодрал печать, достал большое письмо и, бросив взгляд на подпись, пробежал его одним взглядом, потом встал как вкопанный и, не проявляя ни грусти, ни радости, стоял, однако, слишком долго для совсем хладнокровного и сознательного человека.
Ясек, который светил, смотрел на пана и, наконец, испугался этой его окаменелости, Нерон начал лапой царапать ему ногу, как бы стараясь разбудить. Валентин стоял, думал, наконец медленно положил письмо на столик, кивнул Ясеку, чтобы ушёл, а сам начал прохаживаться по комнате.
Не умея читать, любопытный старый слуга не мог подсмотреть панской тайны, однако же легко понял, что должно было произойти что-то важное. Подали ужин, хозяин пошёл к нему по своей привычке, сел, но, выбитый из колеи, ничего не взял в рот, чтобы снова ходить по комнате почти до белого дня.
Нерон, который знал пана досконально, сперва сопровождал его в этих прогулках, как бы показывая сочувствие и некоторое беспокойство, потом наконец пошёл на своё обычное место перед камином и, несколько раз глубоко вздохнув, уснул. Утром Ясек нашёл пана одетым раньше, чем обычно, и на ногах, в глубокой задумчивости; а когда принёс кофе и хотел уйти, пан Валентин его задержал.
– Слушай-ка, мой Ян, – сказал он, – я буду вынужден на какое-то время уехать во Львов и Варшаву, а тут у нас, возможно, для дороги ничего нет. Сомневаюсь, чтобы какая бричка выдержала, кони старые… ну, и Гриша… как его тут брать в дорогу, когда плохо видит? И, по правде сказать, кони его ведут, а не он их.
– Это всё правда, – ответил Ясек, – потому что мы очень дома засиделись. Но, пожалуй, извините, что о том спрашивать я не осмелился, нет в том ничего плохого.
Пан Валентин мягко улыбнулся.
– Мой дорогой Ян, – проговорил он, – ты немолод; прекрасно знаешь, что человек никогда предсказывать не может, когда с ним что случится – на добро ли, или на зло это выйдет, и кто это знает? Плохое часто оборачивается в лучшее, хорошее – в несчастье. Но, по-человечески принимая то, с чем я столкнулся, неплохо.
Я предпочёл бы, может, чтобы этого не случилось, но, видно, было предназначено. Если бы я мог тебе поведать, о чём речь, ты был бы, может, очень счастлив – а всё-таки…
Ясек схватил пана за ноги, а Нерон, видя, что он так ласково подходит к нему, с лапами вскочил на колени, потому что был очень ревнивый.
– А! Отец мой, – воскликнул Ясь, – ежели так, скажите мне, что это?
– Тебе это не нужно, – сказал пан Валентин, – но вскоре ни для кого тайной не будет. Вещь очень простая: мой дед имел брата во Львове, поскольку мы происходим из… семьи, тот брат имел сына, который мне приходился дядей. Был это очень зажиточный купец, бездетный, с которым я никогда не сносился, чтобы люди не подумали о жадности. Дядя умер, оставил несколько миллионов, каменицу во Львове и Варшаве и всё это мне завещал. Что ты на это скажешь?
Ясек, которого пан Валентин подозревал, что хлопнет в ладоши, что лихорадочно возликует, стоял с поникшей головой.
– Это, может быть, для вас великое счастье, – сказал он холодно и медленно, – но, я старый, я глупый, как-то иначе вещи принимаю. Было тебе, мой дорогой пане, хорошо и спокойно, ты постелил себе гнездо, какое хотел, никто тебе не мешал, жизнь шла как у Бога за пазухой, хлеба хватало, честных удобств было достаточно, хоть избытка не имели. Что же к тебе прибудет из этого миллионного состояния? Вот, может, зависть и навязчивость людей, обманы льстецов, коварство друзей, из которых я и Нерон, так как до сих пор служили тебе, несомненно, лучшие. Поэтому будь что будет, дай вам, Боже, счастье при новой доле, но она уже тем, чем были эти ваши спокойные дни, не будет.
Пан Валентин встал и обнял его.
– О! Ты вполне прав, – воскликнул он живо, – ты высказал только то, о чём я думал со вчерашнего дня. Сердце моё бьётся, вырывается, овладевает мной уже эта горячка золота и силы, чувствую себя изменившимся, иным, худшим. Кто знает, сумею ли сдержаться, сумею ли использовать это состояние, или…
Он закрыл глаза, а Нерон, видя необычное волнение пана, аж скулить начал, старый же Ясек, который с трудом сдерживал слёзы, попросту расплакался.
– Это испытание, которому Бог захотел меня подвергнуть, – сказал пан Валентин, – найду в себе отвагу и постараюсь с ним справиться. Прошу тебя, мой старик, новость сохрани для себя.
Ясек, обняв в молчании колени пана, ушёл, а Орбека, задумчивый, взял, не зная что делая, со столика газету, и первой вещью, на которую упал его взгляд, было следующее сообщение:
«Пишут нам из Львова, что богатый местный купец, происходящий из знаменитой и старинной фамилии Орбеков, советник и секретарь его королевского величества, пан Пётр Орбека, умер 5 мая после короткой болезни в возрасте 65 лет, своё состояние в наличных капиталах, суммах, на землях, вписанных в ипотечные книги, разных дорогих вещах во Львове на улице Сикстуской, как также в Варшаве на Подвале, не имея ближайшей родни, завещанием передал всё своему племяннику, живущему в околицах Седлец, в наследных землях Кривосельце. Пан Валентин Орбека, наследник покойного, был известен и у нас в Варшаве около десяти пет назад, как одно из украшений салонов столицы и человек, любящий науки, для более свободной практики которых, полностью с некоторого времени обосновался в деревенской стороне».
Эта корреспонденция была неприятна пану Валентину, поскольку убеждала его, что вся страна уже обратила на него глаза, что приведёт к нему преследователей без меры, и что его дни одиночества безвозвратно закончились.
Не позже полудня того же дня карета подкомория Буковецкого уже подкатила к крыльцу Кривоселец и тучный сосед, вылезший из неё с помощью племянника и слуги, вбежал с громким, готовым поздравлением в скромный домик, восклицая:
– А вот бы обнять этого счастливого человека… приветствую, наш Крез! Дай присмотрюсь, какое впечатление это на вас произвело, потому что меня, я шельма (была это поговорка подкомория), возможно, новость привела бы к апоплексии.
На пане Валентине, кроме грусти и обеспокоенности, ничего было не видно, подкоморий также, заметив, что подобало настроиться на иной тон, вызволившись из объятий хозяина, тоже успокоился, стал серьёзным и принялся приводить высказывания о ничтожности земных вещей.
Поскольку подкоморий, хотя всю жизнь провёл в шумном кругу многочисленной родни и приятелей, крутящихся около дочек на выданье, двух богатых кузинок, пребывающих в его доме, и одной чрезвычайно красивой, но несерьёзной резидентки, хоть мало читал и, казалось, имел много времени для размышлений, был очень рассудительный и практичный. Он знал, как с кем вести себя, что кому сказать, как подстроиться к настроению и приманить к себе человека.
– Ваша милость, благодетель, – начал он спустя мгновение прерванный разговор, – вы, наверное, лучше меня знаете, что, как есть gratiae status[2], так и onera status[3]. Значительное состояние возлагает также великие и публичные обязанности, благодетель, и общественные, это напрасно! Не для того его имеют, чтобы лучше елось и пилось, и голова выше задиралась, но чтобы служил им и стране, и братьям. Поэтому также напрасно не усидишь, сударь, я шельма, в Кривосельцах над своими книжками, будешь должен подобрать и некоторый кружок себе и, более того, спутницу жизни, sociam vitae, и…
Пан Валентин опустил голову.
– На это я вам, пан подкоморий, отвечу только, – сказал он, – что мне, по всей видимости, с новыми обязанностями и новой жизнью так уж хорошо и спокойно не будет… как мне на протяжении этих лет было в Кривосельцах.
Он вздохнул.
– А это напрасно! – наполовину шутливо добавил Буковецкий. – Accipe onus pro peccatis[4]. Эй! Эй! Я шельма, не один бы радовался, если бы на него это бремя упало!
Ни к чему так люди не льнут, как к счастью, когда бы оно не явилось, летят как на огонь; если бы так к недоле, если бы так с солидарностью и помощью! Увы…
Ещё подкоморий не выговорился, когда послышался скрип кареты, приехал пан ловчич Вирчинский, длинная, худая фигура, всегда смеющийся и слывущий остроумцем, когда-то член люблинской палестры (адвокатура), в соседстве обычно называемый Выгой (опытный человек).
От порога он начал бить поклоны и сыпать забавные приветствия. Невольно подкоморий, увидев его, как-то передёрнул плечами, ибо они не любили друг друга, и сказал про себя: «Вот уж, как на клей…», а ловчич так подумал: «Его уже сюда принесло, наверное, думает, что для какой-нибудь дочурки его схватит…»
– Только одно вам, сударь, скажу, – отозвался ловчич, – что не слепая fatalitas, как думали язычники, правит светом, но разумное Провидение, и что quidquid fit становится заслужено. Не могло наследство упасть лучше, чем к нашему кривосельцкому Сократу. Поэтому gaudeamus i Те Deum laudamus[5].
Он не докончил ещё, потому что собрался на гораздо более долгую речь, когда тихонечко проскользнул судья пан Досталович, человек неразговорчивый, жёлтый, ревнивый, подозрительный. Его также задело, что застал там уже подкомория и ловчича, потому что каждый, хоть один ехал, гнушался другими жаждущими золота, однако же, скрыв в себе это впечатление, он пожал с великим чувством руку хозяина и добыл несколько слов поздравления.
С судьёй Досталовичем прибыл также ксендз Порфирий, который у него гостил, чтобы поздравить пана Валентина, а может, data occasione[6] и о монастыре напомнить.
Бедный ксендз, поздравляя, сам румянился, потому что принадлежал к той группе людей, что пришли бить поклоны золотому телёнку. Пан Валентин испытал самое неприятное впечатление, в душе он чувствовал, что эти любезности, эта лесть и нежность были не для него, но для почтения силы, которую он имел, могущества этих денег, такого нерушимого и страшного в руках злых и слабых людей. Это испугало его ради самого себя, ибо каждую минуту он сильнее замечал, как тяжело будет справиться с задачами жизни.
В такой день уже из-за одного обычая края постом обойтись не могло, хотя пан Валентин не терпел пьянок и угощений. Он должен был, однако же подать пару бутылок старого венгрина и пару бутылок не менее старого мёда.
Вечер был чудный, майский, гости сели на крыльце, на оживлённой беседе время проходило быстро; они, может, забавлялись бы дольше, если бы, наконец, молчаливое расположение хозяина не вынудило их к отъезду. Они чувствовали, что этот человек, должно быть, размышляет, может, борется с собой, вежливость велела уважать эту серьёзную грусть, хоть для обычных людей непонятную. Подкоморий, пригласив всех послезавтра на обедик, двинулся первый, за ним иные, и хотя пан Валентин приглашал гостеприимно на ужин, никто не остался. После отъезда гостей измученный Орбека вышел со своим достойным Нероном на крыльцо к саду.
Стук бричек исчез в отдалении, тишина весенней ночи, старая знакомая, окружала его снова. Перед ним, облитый серебристым светом луны, простирался тот старый сад, бормоча непонятную молитву, по которому столько лет, столько дней, столько одиноких вечеров проходил он, не догадываясь даже, что его когда-нибудь из этого зелёного угла вырвут на свет.
Теперь больше, чем когда-либо, он чувствовал ценность этих ушедших деней, той свободы, ненарушаемой ничем, той золотой тоски отшельника, на крыльях которой душа летит над миром!
Почти со слезами на глазах медленным шагом он спустился в свой сад. Там всё ему говорило каким-то знакомым, понятным голосом; и песня соловья, и шум деревьев, далёкое журчание воды, вращающей ил, и пастушеские песенки, и клекотание аистов, укладывающихся ко сну, сливались в какой-то настоящий ораториум земли, полный мистических звуков. Здесь и его душа могла слиться и соединиться с общим хором творения в согласной песне Богу и небесам. Много ли незабываемых тяжёлых минут он тут провёл, убаюканный этой общей гармонией к покою, какого свет дать не может?!
Помнил он те часы борьбы, когда его непослушная душа, обезумевшая от воспоминаний, рвалась из гнезда снова в свет, когда всё, чем привлекает жизнь, светлыми призраками проскальзывало перед ним, заманивая к себе… когда утомлённый, страждущий, он терял силы и оставался вросшим в этот кусок земли, который ему только серые дни тишины мог дать.
А теперь, когда ворота стояли открытыми настежь для входа, дорога устлана парчой, как страшно было переступить этот порог, созданный в дни раздумий, за которым кипел бой со светом, с собой, с людьми, страстью, ложью, легкомыслием.
Пан Валентин однажды уже пробегал по горящим углям иной жизни; молодой, полный доверия, а скорее, неопытности, на дне тех юношеских восторгов нашёл он горькую муть разочарования. Человеческое сердце, этот дорогой камень, такой светлый, растопилось в его ладони, как кусочек льда, в каплю мутной воды, в которую лилась его горькая слеза.
Он испробовал свет, но не насладился им, в его груди остались посыпанные пеплом горячие желания, он чувствовал себя неуверенным, слабым, знал почти наверняка, что его голова закружится, что будет несчастным.
Но жизнь, ах! эта жизнь, даже в страданиях имеет столько прелести!
И бедный Орбека румянился сам перед собой, видя, что тем ветром, что толкнёт его на волну, была горсть золота, издевательски брошенная ему судьбой.
Было что-то дьявольское в этом испытании, на какое он был выставлен, счастливый, спокойный или удовлетворённый, по крайней мере, онемелый, застывший… он чувствовал себя подхваченным фатальной силой из этого порта в море.
Несколько раз он повторил себе:
– Почему бы не отречься от всего и остаться так, как есть? Но человеческая слабость есть наиболее странной из софисток; она ему отвечала:
– Почему же, если это золото тебя обременяет, не использовать его и не распорядиться им лучше, чем смогли бы иные? Разбросать его, раздать, разложить мудро по шкафам.
Бедный заблуждался.
Среди этих мыслей проходил поздний вечер, уже была ночь; сад, облитый росой, в жемчужинах которой кое-где поблёскивал месяц, полный благоухания, тени и птичьих песен, казался ему раем, из которого должен быть изгнан.
Он припомнил свои прогулки, мечты и музыку, и живопись, и книжки.