Со стиснутым сердцем спешил я в дом Карася к Манькевичам, тем более встревоженный, что как раз на Медовой, из соседства посольства, был наибольший ущерб.
Уже издалека увидев забаррикадированные ворота, я вздохнул легче. Фасадная стена была прострелена, окна побиты, но вход был заперт. Железные ставни внизу были также нетронуты… Я мало имел надежды достать до каменицы, однако же, опёршись о стену, начал стучать. Старый сторож привык узнавать меня по масонскому стуку, которому я его научил. Я бессмысленно повторил его несколько раз, находя, что крик был бы напрасен. Зарешечённое в воротах и изнутри окошко было закрыто… его открыли.
– Кто там? – спросил старый Филипп.
– Я! – ответил я слабым голосом. – Живы ли? Ничего с вами не случилось?
Вместо ответа отворилась калитка, Филипп впустил меня, не говоря ни слова, и тут же запер. Во мраке я увидел руки на прикладе и расплакался.
– А Манькевичи? – спросил я.
– Господь Бог нас сохранил! – шепнул Филипп. – И только Он, потому что с тыла были москали и грабили; трёх человек убили, а одну женщину порезали саблей… но времени не было сюда достать.
Обняв сторожа, я направился к двери деда.
Не забуду также никогда и того вида, какой меня поразил, когда я, впущенный в комнату, вошёл в покой деда. Старик лежал на кровати со сложенными руками, в которых держал чётки. Знать, готовился в любую минуту к смерти, так как имел на груди крест и в руках медальон. Немного подальше с жёлтой громницей в руке, обвязанная поясной лентой, спокойно стояла на коленях старушка Манькевичева у стула, на котором была раскрыта толстая книга, и проговаривала невзволнованным голосом литания к патрону доброй смерти, св. Иосифу.
Когда двери потихоньку отворились и я показался на пороге, пани Манькевич повернула глаза, заметила меня, но не прервала молитвы. Я стоял, они проговаривали её аж до антифоны, старичок тихо повторял:
– Молись за нас!
Только после окончания литании старушка встала, опираясь о пол, и воскликнула:
– Слава Иисусу! Сируц жив!
Дед, который думал, что вошёл слуга, головы не поднял и не видел меня, вскочил с кровати и крикнул:
– Сируц, дитя моё! Ты жив!
Я пошёл поцеловать их руки, только сейчас они увидели окровавленную руку на перевязи и порванный на мне мундир.
– Ты ранен, бедняга! – воскликнула старушка. – Рука… что же? Сломана…
– Благодарим Бога, что живы! – ответил я. – Мы пережили страшные минуты.
– Дитя моё, – отпарировал старик более спокойным, чем раньше, голосом, – это было не то, что тебе, биться и, защищаясь, подвергать себя опасности, но нам тут, безоружным, столько часов неизбежной смерти ожидать пришлось и слышать её, ходящую вокруг… пробирающуюся в дом, долбящую в дверь, штурмующую ставни, отдаляющуюся на минуту и возвращающуюся снова… и ждать, и молиться – и чудом уцелеть…
Голос ему изменил, отдышался и говорил далее:
– Кто же знает? Вернутся, может, ещё, и тогда месть их не будет уважать никого.
Выстрелы, слышавшиеся в отдалении, этим словам старого Манькевича придавали некоторое правдоподобие.
– Выгнанные из города, они свяжутся с пруссаками, ударят на нас… вырежут нас в пень… это несомненно! – добавил старичок.
– Нет, – сказал я, – нечего опасаться, большая часть русских в неволе, до трёх тысяч лежит трупами на улицах. Не с одним войском мы это делали, но с народом: не пушки с ними справились, но толпы… геройские толпы.
Старик покивал головой, а был он шляхтич до костей.
– Ну, ну, – сказал он тихо, – когда уж до того дошло, что сапожники родину защищают – конец света.
Я должен был мимовольно улыбнуться. Был уже добрый день и через щели ставен пробивался бледный утренний свет, но из страха нападения мы не смели отворять – и сидели при громнице.
Я начал рассказывать, что видел, на что глядел и как мы бились. Тогда старичок оживился, в него вступил дух, он встал с кровати и начал ходить. Манькевичева готовила кофе. В городе как-то понемногу успокоилось, по крайней мере, выстрелов уже не было слышно и редко только тянущаяся с поля боя кучка людей окриком прерывала тишину.
Высланный на разведку Филипп, через несколько часов объявил, что в городе было всё окончено, только наводили порядок, так как из-за трупов и мусора ни пройти, ни проехать было нельзя. Поэтому мы открыли хоть одну боковую ставню, дабы погасить громницы. Старшие пошли спать и я с помощью Филиппа взобрался наверх в свою комнатку, где, упав на кровать, заснул каменным сном даже до воскресного утра. Я не мог ещё подняться с кровати и выйти, хотя очень горячо желал увидеть «свободный» город, как его в своём отчёте назвал Закревский… город для нас новый, потому что мы, молодые, не знали его таким свободным, как был теперь. В первые минуты, разгорячённый, я имел больше сил, теперь они покинули меня. Позванный доктор прописал мне отдых и руку также, поначалу плохо перевязанную, следовало забинтовать ещё раз, разрезая и сшивая, что меня измучило и ослабило. Я имел позволение с помощью Филиппа сойти к Манькевичу и там посидеть несколько часов.
Сюда теперь при самом патриотичном расположении сбегались слухи со всего города. Камергер, который на чердаке в одном из домов на Долгой улице тулился около трубы, счастливо пересидел революцию – вернулся к прежним обязанностям, скромней только был одет, потому что весь его гардероб, вещи и – как говорил – пресиоза пали жертвой ненасытной жадности неприятеля. Позже из его собственных признаний оказалось, что эти драгоценности шамбеляна состояли из пятнадцати локтей золотого галона, который должен был когда-нибудь быть использован, из серебряной табакерки и пряжек от тревиков, украшенных чешскими каменьями.
Но – что для него было гораздо более тяжёлым – бедняга потерял наряды и парики, так что его только один, и то очень старый, который имел на голове, защищал. Также он очень переживал о потере шёлковых чулков, хотя изношенных внизу, но сверху презентующих себя очень свежо.
Камергер уже снова знал всё, обнимался с Высоготой Закревским, навещал Мокроновского, имел счастье поговорить с героем Килинским, с д’Алоем и Вульферсом. Он первый донёс нам, что Коссаковского, Ожаровского, Анквича, Томаиса, Боскампа и многих иных арестовали и заключили в арсенал и ратушу…
В замке был неслыханный переполох, потому что нескольких из них взяли из-под бока короля. Понятовский клялся, что уже держался с народом… после победы патриотизм рос огромно… все старались донести, что ещё 16 апреля, а точнее 22 марта были патриотами и не ждали ни Костюшку, ни Килинского, чтобы проникнуться тем чувством.
О русских говорили, что они собирались около Магнушёва под командованием генерала Новицкого. Манькевич расплакался, узнав о революции в Вильне, взятии Арсеньева и повешении гетмана. Эта новость в замке была жестоким ударом – позорная смерть, революционный мгновенный суд перепугали короля, а ещё больше, заключение под стражу его приятелей. В замке играли в патриотизм и популярность, но по насупленным лицам видны были отвращение и ужас.
Только 24 апреля на торжественное богослужение, которое должны были провести в колегации у костёла Святого Иоанна, доктор мне позволил пойти.
Первый раз я взглянул на улицу.
Варшава была дивно переменившейся… Карет на улицах почти видно не было, кроме экипажей примаса и президента Закревского. Мундиры, вооружённая городская стража, свободно колышущаяся толпа, царили на них.
Я сразу, выйдя, услышал разлетающуюся, везде повторяемую песнь краковских добровольцев, которую тянул почти весь город. Ещё в моей памяти блуждает несколько строф.
Как долго мы будем давать себя угнетать?
Дальше, братья, за оружие!
Кто хочет умереть или победить,
Тот всегда почти побеждает!
Это была последняя строфа, но меня в ней эта вставка для меры почти как дисгармоничная нота поражала. Был там ещё иной куплет, который также застрял в моей памяти:
Рассудительные умеренные!
Сторонники севера!
Кто же вам открыл дворы?
Но нам никто не даст помощи…
Господствующим элементом на улице были, как я уже говорил, мещане и военные, из высшего общества мало кого можно было встретить. Кое-где из любопытства показывались из окон для безопасности в народных цветах – белым с кармазиновым.
В этот день толпа была чрезвычайная, потому что и прекрасная пора служила и богослужение за убитых тянулось к колегации, а кто хотел показать себя патриотом, должен был там быть. Поскольку в первые дни все побросали ордена, король принял это за признак якобинства и требовал, чтобы понадевали титулы, кресты и звёзды, оделись все по-старому.
Костёл Святого Иоанна был весь выстлан чёрным. Моей руке на перевязи я был только обязан тем, что в него втиснулся. Посерёдке находился красивый катафалк, увешанный лавровыми венками с надписями:
«Не забывайте доброго дела, ибо они отдали за вас свою душу».
«Память о них будет благословенна, а кости их зацветут на своём месте».
«Они предпочли скорее умереть, нежели поднимать ярмо и терпеть кривды, недостойные для своего рода».
«Души и тела наши мы выдали за права отеческие, взывая к богу, чтобы как можно скорей был милостив к нашему народу».
Среди навешенных посередине лавровых венков читали ещё иные надписи: «Ушли из жизни, но всему народу памятку смерти своей на пример добродетели и мужества оставив».
Сам примас, которого сильней всех заподозрили в содействии Москве и даже в тайном сговоре с пруссаками, совершал торжественное богослужение. Известный по речи и патриотизму ксендз Витошинский имел огненную проповедь. Король был присутствующим и на виду.
Витошинский среди своей речи не колебался обратиться к королю, дабы как-то втянуть его в народное дело. И так, как того памятного дня 3 мая 1792 года в костёле Св. Креста король произнёс речь, так и тут отвечал Витошинскому.
– Твоё сердце – честное, наияснейший пане, – сказал бернардинец, – ты не покинешь народа».
На что король с трона ответил:
– Да, не покину, с моим народом хочу жить, с народом умереть!
По костёлу пошёл ропот, но так ли особенно верили в эти слова, трудно предположить. Король столько раз менял убеждения, что уже перевёрнутой хоруговке никогда удивляться было нельзя.
И в этот день и в следующие король начал показываться на улицах, довольно симпатично приветствуемый, но, несмотря на это, другие с недоверием смотрели на эти поездки, потому что были не бесплодные новости, что он хотел выскользнуть из объятий якобинцев, а Варшава боялась, чтобы, когда её оставит, не была выдана на жертву и месть. Поэтому неизмерно следили за королём, а горожане сами справляли видимую и невидимую охрану.
Выйдя из костёла, когда толпа расплывалась в разные стороны, меня кольнуло пойти доведаться к Юте. На самом деле, я не имел никакого права на эти посещения, но глубоко в моём сердце осталась память по ней, а я не знал, как она вышла из этих кровавых дней, в которых, подвергая себя опасности, легко могла пасть жертвой.
Я сначала немного заколебался, но, оправдываясь сам перед собой, что всё-таки криминала не совершу, посещая её, пошёл.
В Старом городе, особенно около ратуши, было очень многолюдно и шумно, я как-то протиснулся, глядя в окна каменицы, но в них ничего видно не было.
Такая же тишина на лестнице… я подошёл к двери и смело постучал.
Ждал я довольно долго, пока не послышалась знакомая мне походка старой Ваверской. Она посмотрела в окошко и вскрикнула. Дверь сразу отворилась, она лучше приветствовала меня лицом, чем я ожидал.
– Вы живы, слава Богу, – сказала она без недомолвок, – а нам тут говорили, что вы на Медовой около дома Игельстрёма пали.
Только сейчас она увидела руку на перевязи и моё побледневшее лицо, кивнула головой – тяжело раненый.
Мы вместе пошли в третью комнату, челяди не было живой души. Тут у окна сидела Юта, а когда я вошёл, она зарумянилась и подбежала ко мне, подавая обе руки.
– Вы живы! Спасибо Провидению! – воскликнула она. – Мы вас оплакали.
Ещё в её глазах стояли слезинки, устыдившись которые, она быстро вытерла фартучком.
– А я беспокоился о вас, – сказал я, – потому что вы подвергали себя, а не каждому Бог дал выйти целым из этой жестокой битвы.
– О! Это правда! Это правда! – вздыхая, прервала Ваверская. – Что я вытерпела, Бог мне один зачтёт. Однако же Юта в четыре часа утра не была ещё дома, а потом, когда вернулась, я не могла её удерживать. Была в арсенале, носила в фартуке пули! Ей-богу! Платье в двух местах прострелено, чудо Богородицы, что её увечье не встретило…
Юта, как бы устыдилась, закрыла лицо рукой и посмотрела в окно, вдруг повернулась ко мне вся покрасневшая.
– Кто пережил эти дни, у того они до смерти будут стоять в глазах! Не правда ли? – спросила она. – Такое что-то жестокое, страшное, красивое, пожалуй, на свете ещё не бывало! А бились наши, как львы! Какой-то дух в них вступил! Я смотрела и плакала… Боже мой! Наш Флорек, челядник…
– Такой вялый, – вставила мать.
– Окровавленный, порезанный, рвался на стену дворца Игельстрёма, как лев… я глазам не верила, дети переменились в героев. Под воротами двенадцатилетний мальчик, подмастерье слесаря, с железным прутом в руке крутился на моих глазах… его взгляд горел. Пошёл… Посыпались пули, схватился за грудь и упал. Я подскочила к нему, подхватив голову, он обратил ко мне глаза… улыбнулся, поднял руку.
– Пусть живёт свобода! – выговорил он и скончался.
Юта плакала, слёзы Ваверской струились из глаз и мне хотелось плакать.
– То же самое, – сказал я, – я видел под Доминиканами, на Сулковском… тогда также Бог дал победу.
Женщины замолкли.
Успокоившаяся Юта выглядела бледной и исхудавшей, видно на ней было великую усталость и как бы лихорадку.
– Всё это хорошо, – добавила после нескольких минут разговора мать, – но уже сегодня, когда мы своё сделали достаточно, нужно вернуться к работе и прошлой спокойной жизни… а то бы человек сгорел от этой горячки… Я слышала, что пан Килинский от совещания к совещанию приглашаем и что командует солдатами… а я бы на его месте к шилу и дратве воротилась. Он там ничем не поможет, но ни они его, ни он их не поймут и только достойный человечишко накусается… а с костями это честно и хорошо.
– Э! Матушка! – отозвалась Юта. – Это не конец, а кто же будет валы насыпать? А кто же охрану замка удержит, чтобы король не убежал? Солдат мало… это наше дело…
– Только не твоё, – прервала мать. – Нам, бабам, за горшками следить.
Юта рассмеялась, пожимая плечами, и посмотрела на меня. Я беспрерывно глядел на неё, не в состоянии оторвать глаз.
– Мой поручик, – сказала она, – я теперь понимаю, как можно набраться дурной привычки и почему старый Яковский, хоть ему доктора смертью грозят, к шинке тянется. Однако это меня также тянет на улицу, к той беготне, к которой в течении нескольких недель привыкла. Чего-то мне не хватает… рада бы снова пули носить и подкрадываться, и обманывать русских, которых, слава Богу, нет… и вот… чего-то мне скучно…
Мать нахмурилась.
– Не плела бы глупости! – сказала она хмуро. – Ещё чего, хорошо, что это раз окончилось… день за днём от страха по тебе умирала, по крайней мере, вздохну свободней.
Не подобало мне слишком затягивать посещение, хотя они были ко мне более вежливыми, чем я ожидал. Особенно Юта. Несколько раз я поймал её взгляд, покоящийся на моей больной руке.
– Кто вас перевяжет? – спросила она, когда я уже собирался прощаться.
– У меня там есть медик, – сказал я.
– Он, должно быть, не очень мудрый, – прибавила она, – потому что вы выглядите ужасно похудевшим, а мужчине, если он собирается жить, необходимо иметь силу, потому что биться должен…
– Я тоже ожидаю вскоре вернуться в ряды, – сказал я с улыбкой, – рукой буду владеть, только бы получше стало. Действительно, было сомнение, не утрачу ли я владение рукой, что бы меня калекой сделало, но я из того страха вышел. Я начал прощаться, старуха имела дела и ушла. Более весёлая Юта проводила меня к двери.
– Мне вас очень жаль было, – сказала она, уже подходя к двери, – когда нам поведали, что вы убиты. Верьте, – она заплакала, – так легко подружиться и привыкнуть можно, а потом кажется, что человек уже и не обойдётся без приятеля.
– А! Как же вы меня… осчастливили, панна Юта, – ответил я, целуя ей руку, – этим добрым именем приятеля. Вы заплатили мне за рану.
– За рану? – подхватила она. – А, нет. Родина заплатит за кровь и рану, а я плачу вам за то, что не были непостоянным, что умели уважать меня и что лесть мне не говорили, как другие, которой не верю!
Я сильно покраснел и мы попрощались как брат и сестра. Двери закрылись.
Дом Манькевичей, в котором меня ещё держала моя рана, стоял теперь настоящим сборищем новостей. Старик сидел, принимал, пускался в политические и стратегические конъюнктуры, а сюда ему люди корзинами и мешками приносили непридуманные истории. Признаюсь, что меня эта напрасная болтовня людей, что сами ничего не делали, а остро судили о тех, которые за что-либо брались, неизмерно мучила. Я сидел молча. Манькевич, по-видимому, мне это за зло считал. Я заметил, что на короля обращали чрезмерно усердное внимание. Действительно, несмотря на его патриотичные заявления, несмотря на жертвы серебра и драгоценностей на нужды родины, несмотря на громкие прокламации – нельзя было заметить, что революции, принимающей всё более угрожающие размеры, способствовать не мог. Несмотря на удерживаемый порядок и какую-то такую субординацию, народ и мещанство брали верх… между шляхтой и панами в ближайшем окружении короля указывали явных предателей, а бумаги Игельстрёма доказали их собственными подписями, что получали пенсии от России.
Сам король насчёт шести тысяч дукатов, с которых дал расписку, должен был объясниться. Мещане, которые ежедневно ходили в замок на охрану и сидели в королевских покоях, выполняя якобы функции временных камергеров, несмотря на уважение к н. пану, ему вовсе не доверяли. Ночами расставляли их по замку и они не спали.
Знали с самой большой точностью, что семья короля, испуганная обвинениями, какие вызвали регистры Игельстрёма, обязательно хотела его вырвать из рук революции. Подготавливали к этому народ таким образом, что король каждый день проезжал дальше… и хотел освоить с этим варшавян, а однажды пуститься за Вислу и отдать себя в руки отрядов русских или пруссаков.
Преимущественно примас должен был заниматься всем этим планом и, возможно, также намеревался бежать. Как об этом доведались, понять трудно. Быть может, что среди королевских слуг в замке были доносчики. Достаточно, что в ратушу приносили всё более новые предостережения, а Рада, там заседающая, оттолкнуть их не могла.
Не раз я заключал из людских рассказов, зная о судьбе короля Понятовского, что несчастней него человека на свете, по-видимому, не было.
На вид он имел всё, что нужно для счастья, а в действительности царствование его было долгим мученичеством.
Мучили его свои, чужие, друзья, семья. Те, с которыми он был в лучших отношениях, как великий гетман, как счастливец, отблагодарили его самым жестоким образом, Россия, которой он благоволил, презирала его, послы кормили унижениями, а если был когда-либо в более страшном положении, то во время революции 1794 года. Каждый шум на улице, казалось, свидетельствует о последнем часе. Со времени его похищения конфедератами король постоянно говорил, что чувствует, что не умрёт естественной смертью, что его ждёт судьба Карла… Никогда это ложное предвидение не казалось более правдоподобным, как в это время.
Из всех своих врагов король больше всего должен был бояться тех, которых восстановил против себя. Никогда он не любил Коллонтая, а со времени Тарговицы он с ним полностью порвал, не хотел сохранять никаких отношений. Теперь стечение обстоятельств давало ему в руки влияние и силу… а король дрожал, чтобы не использовать её для мести.
В первые дни мая началось уже с всё большим наплывом особ всех сословий насыпание валов вокруг города. Правительство поощряло к этому, народ имел охоту, а легкомысленные люди, как из всего, сделали из этого всего патриотичную забаву. Была это, действительно, прекрасная картина… если бы сейчас, виденная издалека, не казалась почти грустной. Все, кто жил в городе, а даже и высшие классы, притянутые новостью и разогретые патриотизмом, текли с заступами, лопатами, тачками на весь день для насыпания валов: женщины, подростки, дети, ксендзы, мещане, паны, даже сановники Речи Посполитой.
Обычно собирались целые такие банды с музыкой, на возах везли лопаты, бочки с вином, пиво, снедь, лакомства, потому что без пирования не обходилось, и при отзвуке патриотичных песенок тянулись нарядные группы на окопы, женщины имели соответствующую одежду, коротенькую, соломенные шляпы, царила как можно большая весёлость, смех и шутки… но работы много не было. Полдня отдыхали, несколько часов подкреплялись и танец на траве не был беспримерным.
То только было красивым в тех походах, что тут царила никогда ещё не виданная гармония и прекрасные пани представляли фон лопат рядом с оборванцами, а сенаторы вместе с мясниками. Что там потом вечерами у сенаторов смеялись над мещанами, а у мещан над панами и их окружением, это очень может быть, но на окопах приязнь была самая нежная.
Из полных бочек паны поили бедняков, а за это, хотя лопатой потом не много достигали, никто ничего не говорил.
Мне кажется, не было тогда в Варшаве здорового человека, что бы на окопах не был. А кто не копал, шёл или ехал смотреть. Те, что иногда работали, приглашали зрителей… тогда, рады не рады, шли зрители на время к тачкам. В этом всём было больше фантазии и смеха, чем работы, – зато настоящих платных работников днём и ночью под строгим надзором – не хватало.
Даже король несколько раз ездил к окопам и, желая дать доказательство патриотизма, прикатил тачку песку. Давали ему «Браво!» как в театре. Когда выезжал на прогулку, однако же, хотя бы на эти окопы, посматривали на него издалека. Во всех застряла та мысль, что король хочет сбежать и что тогда Москва оккупирует город и обратит в кучу пепла. Нельзя сказать, что это рассуждение могло быть совсем нелогичным.
Мне кажется, что 8 мая, в самый день св. Станислава и меня взяла фантазия, хотя с рукой ещё на перевязи, пойти на окопы. Не буду того утаивать, что стимулом для меня был шпионаж, потому что Юта также выпросилась у матери пойти с лопаткой. Взяла она с собой двух подруг и они полетели. Я очень хотел её увидеть, побежал также. Она выбралась не рано, потому что мать сначала не позволяла; я также, только поздней узнав от челядника, которого встретил на улице, пошёл. Юта была на Праге… Едва я прорвался через мост и нашёл то место, где она стояла, чтобы ей помочь… едва я имел время поздороваться, мы слышим на Праге и от города, как бы тревогу. Мы смотрим – собираются толпы, летят, шум, крик, замешательство… словом, нет сомнения, что-то произошло.
Я посмотрел на Юту, она стояла как в огне, бросила лопату, уставила глаза на другой берег, вся дрожала.
– Пойдём, – сказал я, подавая ей здоровую руку, – посмотрим, что это…
– Пойдём! – крикнула она, но не принимая руки; с горящим взглядом пустилась она как стрела к городу, так, что я едва мог за ней поспевать – дыхания не хватало. На Пражском мосту трудно было протиснуться. Мы спрашиваем, что случилось.
– Король хотел сбежать…
Другие кричали: «Предатели с пленными хотели сбежать. Предателей нужно перевешать… Смерть предателям!! Народу и родине – справедливость!»
Эти крики нас заглушали… Юта бежала бледная, но я не мог её остановить.
Уже за мостом мы заметили возвращающийся королевский кортеж, величественно медленно приближающийся к замку. Неизмерно бледный король, улыбаясь, неловко кланялся на все стороны. Народ кричал: «Виват король!» Но больше кричали: «Смерть предателям!» А так как короля в то время считали чуть ли не за врага, можно себе представить, какое впечатление могли произвести на него эти крики.
Нет ничего более страшного, чем народ, хотя бы самый благородный и самым честным чувством воспламенённый. Импульсивность одного есть беспамятной и дикой; что же, когда тысячи скреплены одной цепью и в грудь каждого вольется сильнейшая порывистость тысяч! В то время не люд это, но море, волны которого бьют о берега, несдерживаемые, уничтожая, что встретят в беге. Такой была толпа этого дня. Одни здоровались с королём, другие подходили к коням почти с угрозами. Показывали кулаки, король кланялся.
– Пусть живёт король! – кричали придворные.
– Да, пусть живёт, но пусть не убегает!! Как похороны, медленно тянулась королевская кавалькада, глазами пожирая замок, порт спасения.
Мы видели её всё поспешно направляющуюся к воротам и внезапно вбегающую в них. Народ остался на площади и улицах, бормоча, крича и метаясь, раз к замку подплывая, то снова под ратушу в Старый город, где почти постоянно заседала Рада.
Окрики, как выстрелы, долетали из той толпы, на такой окрик отвечало молчание и издалека мы улавливали только голос оратора, который, стоя на камне, лавке или бочке, что-то говорил народу и гражданам. При непрекращающемся под вечер оживлении было очевидным, что причиной его был вовсе не отъезд короля, но что-то иное. Из других побуждений возникло это волнение, потому что, как рассказывали сами мещане, далеко от замка и пражского моста взорвались в околицах в нескольких местах одновременно арсеналы, друг с другом вполне не будущих в связи.
Позже оказалось, что служащий Анквича был причиной всего этого шума и возникших из него несчастий. Закрытые в арсенале и пороховых пленные беспокоились за свою судьбу. Они напали на мысль спасения побегом, пользуясь возникшим замешательством в городе: старались его искусственно вызвать.
Распространили тогда весть о побеге короля и нападении пруссаков на Варшаву, чем легко ещё кипящий после последних событий люд разволновать было можно.
Анквичу, однако, не удалось сбежать, потому что стража возле тюрем была бдительная, а народ, постоянно терзаемый мыслью, что предатели могут вырваться, обратился сразу к ним и начал вызывать на них кару и справедливость.
Поэтому то, что их освобождение должно было принести, бесконечно ухудшило их положение. Около арсенала, возле ратуши, перед замком скопились толпы, наполняя улицы, крича в один голос: «Смерть предателям! Смерть предателям!»
Вид этой возбуждённой и всё яростней настроенной толпы был действительно страшный. Молчащая Юта ловко протискивалась, я шёл за ней, не зная, что с собой делать и опасаясь за неё. Однако она совсем не казалась мне встревоженной, не разделяла чувства, которое метало толпами, была грустной.
Нахмурив брови, она мне шепнула:
– Что-то плохое готовится… кто-то сделал эту суматоху… в этом чувствуется рука неприятеля.
Около ратуши я встретил Килинского, задумчивого, обеспокоенного, который крутил усы, поглядывая то на люд, то на ратушу. С одной стороны его тянули, чтобы успокоил народ, имея над ним преимущество и доверие у него, с другой стороны голос братьев говорил ему, словно его собственный голос. Не рад был и он давать волю предателям. Юта подбежала к нему, хватая его за руку. В эти минуты она имела больше самообладания, чем все.
– Пане Килинский, – воскликнула она, – поговорите и постарайтесь успокоить их. Ради Бога! На что это пригодилось!
Над предателями будет суд, ведь он назначен… а хотя бы его и не было, мы не имели бы в глазах людей того пятна, что наша земля предателей родит! Мы должны хвалиться и провозглашать, что столько их среди нас? Мы должны мстить за себя?
Килинский посмотрел на неё и покивал головой.
– А за кудель, любезная панна! – воскликнул он. – А за чулки! Будешь ещё учить разуму! Милая вещь! Что ты понимаешь в высшей политики… Тут, ваша милость, сук, сук… тут, на наших головах и плечах, милостивая панна, будущее… тут нужно знать: или сдержать, или отпустить… гм!
– Не учите честных людей жаждать крови! – воскликнула Юта. – Написано: «Не убий…»
– Тихо, а то ещё допросишься, что кто-нибудь примет тебя за москвичку, – сказал Килинский. – Вот и будет тебе, сударыня, не убий.
– Пусть судьи судят, не вы… и пусть палач, не вы, убивает! – прибавила Юта.
– Хорошо, хорошо! – рассмеялся Килинский. – Но иногда народ, сударыня, должен быть и судьёй, и палачом… нет на то рады… нужны примеры…
В эти минуты Юту и меня толпа отбила от Килинского. На бочке под ратушей стоял молодой человек, блондин, и охрипшим голосом начал взывать о справедливости и каре злоумышленникам. Слушали его с напряжением, только иногда прерывая его криками, а его речь снова так горячила толпу, что она начала пробиваться к ратуше.
На крыльцо с несколькими успокаивающими словами вышел Закревский, любимый народом, – но его тихую речь заглушили крики. Подтолкнули Килинского, который вовсе красноречивым не был, но слово из его уст шло прямо, понятно, доступно для всех сердец.
– Граждане свободной столицы! – восклицал он. – Послушайте меня – справедливость будете иметь, и это в самое короткое время, но вы нас выбрали, верьте же нам, спуститесь к нам… а сегодня идите спокойно по домам.
Он говорил долго и запинаясь, но уже под конец речи его начали заглушать. Плохой это был знак, когда любимого Килинского не хотели слушать. Юта стояла при мне, пожимая плечами.
– А вот тоже мысль, – проговорил она, – понаделать из них мучеников, чтобы позор на нас пал.
Признаюсь, что мне трудно тогда было её понять. Общее расположение было таким, что её речь даже для меня выдалась странной. Я приписывал её только более мягкому настрою, женскому…
Беспокойную женщину я проводил до дверей её дома, она подала мне руку, явно обескураженная и грустная.
– Мой милый Боже, – воскликнула она, обращаясь ко мне, голосом, в котором чувствовались слёзы, – я бы желала, чтобы наша революция была такой чистой, святой, незапятнанной, чтобы своих рук не замарала ничьей кровью… а тут злые люди толкают её на такое безумие… в котором уже никто не знает, что делает. Биться с неприятелем… а! Это чудесно, но грязь свою на виселицах вывесить перед светом… Всё-таки это братья… пусть бы их бросили куда-нибудь в ямы и темноту, чтобы мир имени их не вспоминал. Это мы, горожане, освободили Варшаву, я отомстила за смерть отца, Килинский стал героем – это наша кровь и наша слава… а хотят нас толкнуть на убийства, чтобы её потеряли – это жестоко… Иди, поручик, успокаивай… проси, пусть расходятся.
Она исчезла внутри дома… я не знал, что с собой делать, почти не думая, я пошёл улицами.
Хотя наступал вечер, толпы скорей увеличивались, чем рассеивались. Повсюду кто-то перед ними выступал и, насколько я мог расслышать, старался убедить, что правительство не оценит справедливости, что предатели имеют друзей, что роялисты их спасут, что им устроят побег, что для устрашения плохих нужен пример и что народ должен стоять на страже и не переставать требовать наказания, пока его не получит. Самое большое сборище окружало арсенал, не полагаясь на стражу и охрану, которые там стояли, опасались, чтобы узники не убежали. Тут также раздражение было наиболее жестоким, угрозы – наиболее дикими, рычание этого людского моря – наиболее пронизывающим. Имея знакомых военных при охране и сам будучи в мундире, я вошёл внутрь, чтобы что-то об этом проведать.